А станем мы всякому бездельнику и шалопуту отпускать его смертную вину, так и закон никому не будет страшен, и пойдет у нас на Сечи такая неурядица, такой садом, что святых вон выноси. Справедливо говорю я, паны-молодцы?
— Справедливо, дуже справедливо! — подтвердили паны-молодцы.
— Стало, Дударю смерть?
— Смерть! Знамо смерть! Не мало на веку своем и иных бесчинств натворил!
— Ну, что ж, я от смерти не пячусь, — сказал Данило, озираясь на своих судей-товарищей задорным взглядом. — Не умел жить, так сумей умереть. Но, братчики вы мои, был и я тоже раз, как вы, бравый казачина; как и вы, с честью я носил свой оселедец на маковине. Окажите же мне, братчики, хоть последнюю-то милость: дайте мне смерть на выбор!
— А что же? Пускай выбирает! — послышались кругом добродушные голоса.
— Награди вас Господь и Никола угодник Божий! Казните меня красною смертью, у позорного столба: угостите чверткой горилки, а там уж побейте киями.
Просьба неисправимого гуляки нашла общее одобрение, особенно сиромашни.
— Угостим, братику, и горилкой, и брагой, и медом, а опосля досыта и киями!
— Прощай, милый княже! Не поминай лихом! — сказал Данило Курбскому, целуя его в плечо, а потом обернулся к двум подручным пана есаула, который должен был сопровождать его к месту казни, — чего вылупили глаза, как бараны на новые ворота? Аль забыли дорогу? Так пойдем покажу: авось, вам тоже раз пригодится.
— Годи! — коротко остановил его есаул, потому что, прежде приведения в исполнение приговора рады, приговор надо было оформить на бумаге, и писарь Мандрыка уселся тут же, посреди площади, за свой стол писать решение рады.
Курбский тем временем отозвал в сторону старшего сечевого батьку Товстопуза:
— Прости за спрос, батьку: случалось ли когда, чтобы после избиения киями кто выжил?
— Гм… На сто избиенных, может, выживал один, два.
— Да и тем, я чай, потом жизнь не в жизнь?
— Какая уж жизнь, коли кожу живьем сдерут! А твоей милости, небось, жаль Данилки?
— Уж так жаль, так жаль, что и сказать нельзя! Пораскинул бы ты умом, батьку: нет ли какого выхода, чтобы перевершить дело на иной лад.
Толстяк-батька потупил голову, громко просопел (одышка одолела) и скорбно пробормотал про себя:
— Казусное дело…
Сам, однако, ничего, видно, не измыслив, он подозвал к себе остальных батек. Стали они опять меж собой совещаться и нашли наконец исход.
— Изволишь видеть, мосьпане, — обратился Товстопуз к Курбскому. — Коли запорожец изжил свою жизнь и не токмо казаковать не в силах, но и ни на какую службишку уже не способен, то ему не возбраняется проститься с белым светом, постричься в иноки… Но все дело в деньгах. Кабы Данилко не ушел из войска не спросясь, не пропадал из Сечи столько лет, то бил бы челом войску, как всякий прощальник, — отпустить его с миром, и, как знать? Может, на радостях, отпустили б ему и выделили из куренной казны его долю карбованцев и дукатов…
— Да на что они ему, коли он все равно навеки прощается со светом?
— Вот на это то, на прощанье, они ему и нужны. Созовет он добрых товарищей, лихих гуляк из своих же братчиков-запорожцев, провожать его до Киева — до врат монастырских. Нарядятся они в лучшие свои уборы, сядут на коней и — гайда! Гуляйте, люди добрые, и вспоминайте прощальника!
— Так все деньги этого прощальника идут на гульбу?
— Не все: что не прогулено, да дорогую одежу свою он сдает на монастырскую церковь: без того его туда, почитай, и не приняли б. А Данилко-то твой гол как сокол, из войсковой казны ему ни гроша не причтется. |