Потому что любовь и боль были так тесно связаны между собой, что я, казалось, не могла ощущать одно без другого. Может быть, если бы я не любила, мне не было бы так больно. Я почувствовала, как меня обхватывают руки Уилсона и позволяют опереться на них, в то время, как Тиффа и Джек отпускают меня и отступают.
Когда меня выписали из больницы, Уилсон отвез меня домой, уложил в постель и остался рядом еще на одну ночь. Он ни разу не пожаловался и не произносил пустых слов и банальностей. Он просто был рядом, когда мне это было нужно сильнее всего. И я оперлась на него, должно быть, сильнее, чем следовало. Но я не позволяла себе ни думать об этом, ни спрашивать. Я позволила позаботиться о себе и отказаться от самоанализа.
С течением дней Уилсон давал мне все больше и больше пространства, и мы вернулись к модели, напоминающей дни и недели до рождения Мелоди. Я почти сразу вернулась на работу в кафе и снова начала вырезать. В некоторых вопросах жить стало довольно сложно. Сразу после рождения Мелоди я перевязала грудь так, как показала сестра, но та все равно болела и протекала, и я просыпалась вся мокрая, с простынями влажными от молока и прилипшей к телу ночной рубашкой. Мыться было почти больно, тело казалось чужим, и я не могла смотреть в зеркало на опухшие груди, предназначенные для вскармливания, на живот, что становился плоским день ото дня, и руки, которые так давно не держали то, что мне уже не принадлежало. Время от времени я забывала об этом и протягивала руку, чтобы погладить свой живот, а потом вспоминала, что оставшаяся выпуклость была не ребенком, а опустевшим чревом. Я была молода и активна, поэтому мое тело быстро восстанавливалось. И вскоре единственным напоминанием о том, что она когда-то была частью меня, стали испортившие кожу слабые растяжки. И эти растяжки казались мне прекрасными. Драгоценными.
В конце концов, я поймала себя на том, что сознательно не отшлифовываю несовершенства на куске можжевельника, который вырезала и украшала. Отметины на дереве напоминали растяжки на моей коже, и я внимательно следила за ними, словно их удаление означало для меня готовность забыть. В конечном итоге я увеличила их так, что линии и трещины стали похожи на глубокие каньоны и темные впадины, а изящные удлиненные ветви извивались и изнывали, как сжатые в кулаки пустые руки.
Однажды вечером, когда я работала над скульптурой, Уилсон зашел в подвал проведать меня, я сидела на перевёрнутой бадье и молча смотрела на свое творение.
— Как ты собираешься назвать ее? — спросил он после долгого молчания.
Я пожала плечами. Я не заглядывала так далеко. Впервые я подняла на него взгляд.
— А как ты думаешь стоит ее назвать?
Он перевел взгляд обратно на меня, и печаль в его дождливо-серых глазах заставила меня немедленно отвернуться, дрожа от жалости, которую я в них увидела.
— Потеря, — прошептал он. Я притворилась, что не слышу. Он пробыл со мной час, глядя на то, как я работаю. Я даже не услышала, когда он ушел.
***
Жизнь болезненными шагами возвращалась в нормальное русло, настолько нормальное, насколько было возможно. Я работала, вырезала, ела и спала. Тиффа часто звонила, чтобы узнать, как мои дела, и заговаривала о малышке, только если я сама просила ее об этом. Она была осторожной и тактичной, но сердечной в своих описаниях. С каждым разом я могла выслушать больше, хотя когда я в первый раз услышала в трубке плач Мелоди, то тут же закончила разговор. Остаток ночи я провела в своей комнате, убедившись, что мое сердце окончательно разбито, и ни время, ни слезы не способны облегчить мою боль.
Но время и слезы оказались куда более эффективными тонизирующими средствами, чем я думала. Всю свою жизнь я избегала горя, держала его в себе, словно должна была избежать его любой ценой. Джимми всегда был таким сдержанным, и я переняла его философию. То ли это были гормоны, то ли чисто биологическая реакция, то ли тот факт, что я осознала свою связь с Богом, но я очень мало знала о том, как избежать боли. |