Он прямо-таки сочился из загорелого тела, сверкая в ее глазах, горел на губах.
Лоана была танцовщицей, таитянской танцовщицей, и сама была как таитянский танец — чувственный, волнующий, учащающий пульс, свирепый и прекрасный. Она была высокого роста, с черными волосами, спадающими свободной волной на коричневое плечо, с черными глазами в густых ресницах, с черными, приподнимающимися к вискам бровями. Голос ее был как шелест черного кружева.
Должно быть, мы были контрастной парой.
Она была смуглой, тлеющей огнем, прекрасной, с волосами черными, как первородный грех. Моя же прическа — это короткий «ежик», а волосы светлые и выгоревшие на солнце до белизны. Брови у меня белые, с опущенными концами. Нос сломан (но, как я говорю, слегка). Загар почти такой же темный, как у Лоаны. Ее высокий рост как раз подходил к моим шести футам двум дюймам при весе в двести два фунта. На мне был бежевый габардиновый костюм, а на Лоане темно-голубое в белых цветах холомуу. На шее Лоаны, спускаясь на грудь, висело ожерелье из орхидей, которое преподносили в баре. Я выглядел женственным и мягким не более, чем Гибралтарская скала после бомбежки, но Лоана была самой женственной из женщин, полинезийская Ева в холомуу.
Холомуу не следует путать с муумуу, ни в коем случае. Муумуу было завезено на эти счастливые острова каким-нибудь миссионером, считавшим, что нудизм, обнаженная и полуобнаженная плоть — не для людей, а только для птиц. Плохих птиц. Тех, которые летали вокруг миссионеров, роняя на них кое-что.
Но из него постепенно выросло холомуу — разновидность облегающего фигуру платья, фасон которого, наверное, заставлял отцов миссионеров вертеться в гробу. Глядя на Лоану в ее холомуу, которое, казалось, служило только для того, чтобы подчеркнуть ее высокую грудь, упругий и плоский живот, соблазнительный изгиб талии и бедра, я почти простил этого несчастного миссионера. Почти.
Однако к тому времени, когда мы прикончили бутылку шампанского, я простил его окончательно. Мы с Лоаной жадно ели и пили, прижимаясь друг к другу, говорили, хохотали и толкались так, что наш домик качался на ветвях. Один раз я встал, чтобы перевернуть пластинку, и обнаружил, что дерево качается. Впрочем, может быть, это я качался.
Все же мне удалось возвратиться к кушетке, и я сказал Лоане:
— По мне, так нет лучше доброго старого времени, когда жили на деревьях.
Разговор наш несколько потерял свою логическую нить, но ни она, ни я ничего не имели против этого. Внезапно мы посмотрели на сервированный стол, затем Лоана наклонилась к блюду, развернула фольгу, в которую были завернуты голуби, и длинным пальцем коснулась одного. Потом посмотрела на меня.
— Голубь остывает, — сказала она весело.
— Ну разве это не великолепно?
— Великолепно. Хочешь кусочек?
— Да. Укуси меня.
Она укусила. Кровь в моих жилах шипела, как будто в ней карбид растворили. Пузырьки шампанского лопались в моих артериях, серебряные взрывы в моей крови, как распускающиеся бутоны цветов.
А потом Лоана встала и на очень ограниченном пространстве этой маленькой комнаты исполнила для меня таитянский танец. Когда она вновь села рядом, мы сделали по последнему глотку шампанского.
Она и раньше говорила: «Оно щекочет в носу», но теперь она сказала:
— У меня нос чешется.
— Это значит, что ты поцелуешь дурака! — воскликнул я.
— Так поцелуй меня, дурачок. Я поцеловал ее. Я не дурак.
— Мы оба дураки. У меня тоже чешется нос. И мы опять поцеловались. Потом я сказал:
— Лоана, а ты хотела бы примерить юбочку для хулы?
— Не будь глупым, йеты! Где мы возьмем такую юбочку?
— Это кто глупый? — Я оглянулся в поисках своего пакета. |