Изменить размер шрифта - +
Да и поднимали мужиков к непокорству людишки вроде твоего монаха, чванливые, для них и дерьмо сладко, коли свое…

— Ты, государь, похлеще монашка разрушаешь своими словами основы. Наш народ — особый…

— А ты чего за весь народ говоришь, князь? Ты за себя говори, за свой род, за Голицыных.

Голицын упрямо повторил:

— Зовешь к бунту, коли на благородные фамилии замахиваешься…

— Когда к делу зовут, бунтов не бывает, князь. Бунт только супротив застою подымается. Съезди на Ладыженский канал, там тебе объяснят закон шлюзов; из Голландии, столь тебя тайно интересующей, пришла к нам сия наука… Но я тебя позвал неспроста, не стал бы вокруг твоего монашка ходить, коли б гневен был без предела. Я тебя, Дмитрий Михалыч, позвал, дабы спросить при всех: не возьмешься ли разработать закон об льготах для торговцев и ремесленников, наподобие тех, которые были в Великом Новгороде, чтоб не мешали работникам мои коллегии бумажными приказами, а лишь способствовали пользе дела, которое исчисляться будет не тем, чего из казны не дали, отказавши в просьбе, а тем, сколько в казну прибыли принесли. Тогда станем с профиту платить жалованье государевым людям, а не с места, на коем человек сидит, руками вцепившись в стул, будто в мамкину цицку, — отыми, с голоду помрут, бездельники.

Петр достал червонец, положил рядом со своей тарелкой. Ему последовали Остерман, Ягужинский, адмирал Апраксин; Голицын долго шарил по карманам, нашел лишь мелкие медные деньги; никто не произнес ни единого слова.

Поднялись все разом, как по команде…

 

В недостроенной мастерской придворного живописца Ивана Никитина пахло так же, как на первом государевом ботике: скипидаром и белилами; табачный дым слоился серо-голубыми дрожащими листами — художник любил распыхать толстенную сигару из Америки, что привозили ему в дар вельможи во время сеансов, полагая (не без справедливости), что это подвигнет живописца сделать их лица еще более значительными, красивыми, исполненными мудрости.

Однажды, наблюдая за работою Никитина, когда тот дописывал портрет Елисафет, государь заметил:

— Ты с живства пиши, а не из ума, Иван. В уме у тебя мы все, видно, на одну харю.

— Хари разные, — ответил Никитин, — только каждый норовит придать одно и то же выражение.

— Какое?

— Большого умствования, но притом ангельской кротости.

— А Ягужинский?

— Тот — нет, — ответил Никитин. — Тот всегда на сиянс четверть привозит и целиком ее выхлестывает: пьющий человек — открытый, в нем лукавства нет.

Петр любил приезжать к живописцу. Он садился возле огромного, словно парижского, окна, подолгу наблюдал, как тот стоял возле картины, потом, отбежав к окну, начинал делать что-то пальцами перед глазом, будто кому жесты строил.

— Ты это зачем? — спросил Петр, когда Никитин, решив передохнуть, отложил кисти, устроился в кресле и, вытянувши короткие ноги, раскурил сигару.

— Препорцию проверяю, Петр Алексеевич. От нее весь расчет. Великие, как Рембрандт, зеркало для сего дела держали.

— Ну?!

— Именно так. В нем свое словно чужое видишь. Себе-то ведь ошибку простишь не токмо в живописи. Себе всё простишь. А в зеркале — как на торговых рядах: коли не привезли битых зайцев, так и не ищи, а лежит солонина — ею и довольствуйся. Говорят, наш Симон Ушаков для сего дела окно приспособил, отражение со своих парсун разглядывал, но зыбко это, стекло легкое слишком, будто сквозь чердачную паутину подглядываешь.

— Какого ж размеру тебе потребно зеркало?

— Чем больше, тем лучше, да ведь такая дорога штука, не по карману мне.

Быстрый переход