Софье служил, не мне. Думал портретами гнев отвести; политик загодя себя обставляет, потому как ежели умен — более о поражении думает, чем о победе. Привел бы Соньку на трон, меня б похоронил, и следа б не осталось… Да и в уголку я у него висел, на самом невидном месте; у "царственного большия печати и государственных посольских дел оберегателя" нюх лисий… На самом видном месте что он держал, не помнишь?
— Помню, как не помнить!
— А ведь за те немецкие листы, что он хвастливо на всеобщее обозрение представил, плачено было по пяти рублей за штуку; деньги — при его-то скаредстве — большие. И королей вывесил басурманских, а ведь при людях плевался на Европу, жидовинью корил…
— Такое уж у него было иностранное дело, Петр Алексеевич, — ответил Никитин, пристально охватив чуть раскосыми глазами лицо царя. — А память у тебя как у художника… Страшная у тебя память: что раз увидал, того топором не вырубишь.
— Потому мы с тобою и любим стакан выпить поутру, Иван, — вздохнул Петр, — сие мысль, а она благостной бывает редко, в ней чаще всего грусть сокрыта али какой подвох, понятный одному тебе, старому и не всесильному… Уже…
— Ты истинную силу только сейчас и набрал, Петр Алексеевич…
— Истинная сила исчислима тем, каким ты просыпаешься поутру, Иван… Сколько звонности в тебе и радости: как птиц слышишь, хлопья снега, шум дождя… Сила — это когда постоянная в тебе игра, Ванюша, беззаботность, а потому — вера в удачу, ожидание счастья, чуда, новизны, нежности…
— Чего грустен сегодня, государь? Не по тебе это.
— По мне. Только раньше хватало сил скрывать, а теперь — устал. Ты прав, порядка в державе нет; а это душу терзает, лишь порядок дает спокойствие… Когда все вокруг трещит и сыплется, а ты — один; когда других понимаешь, а они тебя — нет, тогда вот…
— Что? — после долгой паузы спросил Никитин, так и не дождавшись последних слов Петра.
Тот махнул рукой, поднялся, погладил художника по голове, вышел.
…И вот сегодня, заехав от Фельтена в Адмиралтейство, Петр велел Суворову погрузить — только осторожно, палку получишь, коли кокнешь! — тонкую доску, завернутую в рогожину, и повелел вести себя к Никитину.
Возле моста сказал остановить коляску и долго смотрел на то, как чайки собачились над полыньями возле берега.
— Любишь этих птиц? — не повернув голову, спросил денщика.
— Белые, — ответил Суворов после недолгого раздумья.
— А попугай желтый! Коли я про Матрену спрашиваю, ты мне про Глашку не отвечай!
— Гневны вы, государь, оттого и отвечаю побоку.
— Плохая птица чайка, — убежденно сказал Петр. — Попусту мается, нет в ней работы во имя гнезда своего.
…В холодной, вот уж второй год недостроенной мастерской было сумрачно, хотя Никитин, как обычно, жег много свечей.
— Принимай подарок, — сказал Петр. — Говорил, что свое только в чужом правдиво предстает, со всеми ошибками, — держи венецианский шпигель на память.
Никитин зачарованно наблюдал, как Суворов разворачивал зеркало; поцеловал государеву руку; потом словно бы забыл о нем; зеркало перенес к креслу, начал его так и сяк вертеть, подвинул поближе портрет дочки светлейшего и — словно ударили его под дых — аж выдохнул:
— Гляди, Петр Алексеевич, гляди-ка! У ей левый глаз в стороне и словно бы плачет!
— А я в прошлый раз и без шпигеля заметил, — удивился Петр.
— Чего ж мне не сказал?
— Я полагал: такова мысль твоя — передать разность чувств, сиюмоментно пребывающую в человеке. |