— Есть тут где евреи? — кричал он. — Пока хотя бы один еврей меня не простит, я не смогу уехать в Германию! Пусть бы и тысячу лет!
А поскольку даже в лунные ночи ему неизменно отвечало молчание лесов и лугов, Euer Hochwohlgeboren барон Адольф фон Котвиц, возвращаясь в дворцовые подземелья, набрасывался на полячишек. Однажды высосал кровь из пьяного эконома Попика, заснувшего под кустом боярышника. В другой раз перерезал горло приглашенной на свадьбу кухарке. Еще как-то взял и загрыз тракториста Коласа. Весь в струпьях, в истлевшем фраке и исклеванном птицами цилиндре, euer hochwohlgeboren наводил страх на окрестные деревушки. С немецким дьяволом не могли сладить ни служба безопасности, ни кадила местных священников. Не помогали ни засады, ни церковные экзорцизмы. Наверняка — о чем мальчишки знать не могли — по непостижимому приговору Истории или Провидения он стал неотъемлемой принадлежностью этой чужой земли, куда их отца и мать насильно привезли в телячьих вагонах из белорусской Литвы.
Ян Выбранский ощутил запах тех лугов — крепкий, густой от смолистых компонентов цветущих трав и цветов. Аромат клевера, тимьяна, левкоев, ромашки и мяты вкупе с запахом прибрежного аира и сырого речного песка создавал такую специфическую смесь (где-то под спудом таился еще запах соснового бора, приносимый легким ветерком), что даже сейчас, когда с нищего детства прошло несколько десятков лет, в памяти всплывали краткие минуты абсолютного счастья.
Когда это было? Наверно, в июне, ведь в июне начинался сенокос. Встали на рассвете, еще не было пяти. Мать приготовила им бутерброды, чай в бутылке из-под водки, яблоки — белый налив. Почему это было одним из самых счастливых воспоминаний? Да только тогда отец бывал трезв, незлобив и прекрасно пел. Гармонист-запевала взял первую ноту, а отец — уже во главе длинного ряда — подхватил мелодию своим чистым сильным голосом. Косцов было человек тридцать, одни мужики. Они выстроились неровной шеренгой, и вдруг — разом взметнулись в воздух тридцать кос. Потом еще и еще, мах за махом.
Он никогда не забывал этих минут, в которых была какая-то трудно определимая, архаичная величественность. Отец работал косой как смерть, трава мягко ложилась под острием, а другие косари повторяли его движения. Сладкий запах трав витал вокруг, идущие следом за косцами женщины и дети граблями собирали в копны свежее влажное сено. В Поганче тогда было много лошадей и только один сломанный советский трактор. Вечером, когда сели ужинать и зажгли керосиновую лампу, чары светозарного утра рассеялись. Отец, уже как всегда нетрезвый, цеплялся к матери по любому пустяку. Мальчики молчали — за едой не разрешалось разговаривать. Потом они читали молитвы — Отче наш, Богородице Дево, радуйся, Ангел Божий, — стоя на коленях перед святым образом над родительской кроватью. В их комнатке, правда, тоже висела икона, но эта, в просторной горнице, по мнению матери, обладала большей силой, и вечернюю молитву следовало читать именно перед ней. Трое детей словно бы каждый вечер подтверждали Иисусу и двенадцати апостолам, что мать невиновна. Она ведь всегда была виноватой.
Отец выходил проветриться. Только в метель или очень уж ненастную погоду отступал от этого обычая. Тогда он выпивал стакан-другой самогона, ложился спать, и в доме воцарялся покой. Но обычно, проветрившись, возвращался — далеко за полночь, пьяный в дым, озлобленный на весь белый свет, и перечислял все материны измены до свадьбы. Перечисление Казиков, Сташеков, Бартеков, Янеков, Енджеев и Антеков звучало как литания Святейшему Сердцу Иисуса, а затем начиналось избиение. Иногда матери удавалось защититься, но редко. Позже, когда уже смолкал грохот, звуки ударов, проклятия и крики, дети слышали ужасный, звериный отцовский храп и тихие безутешные рыдания матери.
Как-то зимней ночью, после очередной расправы, Франек произнес в темноте их комнатушки:
— Надо его убить. |