Эта привычка раздражала Неми, и она снова и снова настойчиво заставляла меня досказать до конца то, чего я уже вообще не хотел говорить. Убил бы ее. Я не выносил этого сокровенного ощущения собственной смехотворности, в которое повергало меня повторение собственной глупости или неудачной шутки, пережевывание чепухи, которую и произносить-то не стоило. Чтобы не пришлось повторять, проще всего мне всегда казалось помалкивать. Ее угрюмая застенчивость поощряла меня в этом. В конце концов я впал в полную бессловесность, которая устраивала Неми: она и раньше благоговела перед искренностью и молчанием.
Молчание соткано из материи более интимной и менее воинственной, чем коллективный язык; ее и мое молчание заворожило друг друга. Получилось совпадение по всем точкам.
Интересно, что поначалу мое молчание ее мучило; и то сказать, оно приходило на смену оборванной фразе, которую Неми не вполне понимала и как раз собиралась потребовать, чтобы я ее повторил. Позже это молчание, так ее бесившее, замаскировалось под безмолвную сосредоточенность, внутри которой ей было так уютно жить.
*
— Где вы были?
Приложив палец к губам, я призывал ее к молчанию.
— Это слишком просто.
А когда я приближался к ней, она уворачивалась, прятала от меня губы.
*
Мы научились обходиться без вопросов, чтобы не отступать от нашего нового образа жизни. Нет ничего мучительнее, чем фразы, которые сами просятся на язык, а ты пытаешься их задавить в себе, вместо того чтобы выпустить наружу, ведь это единственный известный способ от них избавиться. Постепенно, чтобы их обезвредить, я приноровился ими жонглировать, обращать в шутку. Если не получалось, я записывал их, а потом рвал хрупкий листок бумаги. Нужно было любой ценой опередить речь. Кроме того, я вел дневник. Он не сохранился. Я не знаю, какая участь постигла эти страницы, помогавшие мне выпустить пар.
Отказавшись от объяснений, мы, возможно, избежали опасности запутаться в сетях, которыми располагает речь, в установленных ею правилах игры — наивных, школярских, непостижимых, риторических, властных, наглядных. Мы, вероятно, безотчетно избежали западни, в которой выяснить соотношение сил (кто больше знает?) и выиграть в позиционной войне возрастов оказывалось важнее, чем выразить чувство и воспринять мысль.
*
Все, что приходило на язык, безжалостно подавлялось. А то откроешь рот — и все внутри омертвеет. Даже душа получила некоторое послабление. Отныне ей больше не вменялось в обязанность ни таить недоброе, ни ковать оружие на будущее.
Понемногу мы вместе стали воспринимать то, что не имеет имени.
Что уже перестало соответствовать своему имени.
Появлялось все больше того, что чуждо речи: шероховатого, грубого, неделимого, стойкого, прочного, неуловимого. В тишине множились запахи. Толпились никогда невиданные проблески света, новые оттенки цвета.
Очень скоро наши тела научились чувствовать друг друга мгновенно и с такой изощренной точностью, какую никогда не вообразить тем, кто живет в бесконечных разговорах.
Отказ от речи что-то приоткрывал. Убирал все наносное. Остранение как новое чувство. Как осязание — немое, убийственное.
Ничего ни в чем не понимать — это потрясающий орган чувств. И — орга н.
*
Согласно христианской литургии, последние три утрени перед Пасхой принято называть темными.
Речь приглушают, так что на ней отпечатывается предыдущая ночь.
Христианская Пасха имеет трехфазную структуру: Великий четверг, Великая пятница и Великая суббота. Тревога, распятие и погребение.
Вся литература представлена в правилах этого ритуала, источник которого, похоже, относится ко времени более раннему, нежели само христианство. |