«Ты г-г-говорила», — повторяет он с усилием, горло перехватило, но что это: Бобби снова рычит, а Мишель встала и медленно, не оборачиваясь, отступает шаг за шагом, отступает, глядя на него в упор, да что же это, почему опять, почему она уходит сейчас, почему. Стука двери он как будто не слышит. Он улыбается, видит свою улыбку в зеркале, улыбается снова, напевает, не разжимая губ, Als alle Knospen sprangen; в доме тихо, и слышно, как щелкает снятая телефонная трубка, как жужжит диск — одна буква, другая, первая, вторая цифра. Пьер стоит, пошатываясь, мелькает смутная мысль о том, что надо бы пойти объясниться с Мишель, но он уже на улице, рядом с мотоциклом. Бобби рычит на крыльце, дом яростным эхом откликается на шум заводимого мотора, первая и — вверх по улице, вторая — в лучах солнца.
— Это был тот же голос, Бабетт. И я вдруг поняла...
— Глупости, — отвечает Бабетт. — Будь он там, он бы тебе задал взбучку.
— Пьер уехал, — говорит Мишель.
— Пожалуй, это лучшее, что он мог сделать.
— Ты не могла бы приехать, Бабетт?
— Зачем! Нет, я, конечно, приеду, но это идиотизм.
— Он заикался, Бабетт, клянусь... Мне не померещилось, помнишь, я говорила, что еще раньше... Все это уже как будто было... Приезжай скорее, по телефону я не могу объяснить... Мотоцикла больше не слышно; уехал, а мне так ужасно тоскливо, он бы меня понял, бедняга, но он тоже как сумасшедший, Бабетт, такой странный.
— Мне казалось, у тебя уже все переболело, — говорит Бабетт наигранно небрежным тоном. — В конце концов, Пьер не дурак — поймет. Я думала, он уже давно все знает.
— Я уже вот-вот хотела ему сказать, хотела и тогда... Бабетт, клянусь, он заикался, а раньше...
— Я помню, но ты преувеличиваешь. Ролану тоже взбредет иногда сделать себе какую-нибудь прическу, но, черт побери, что, ты его из-за этого — не узнаешь?
— Все, уехал, — упавшим голосом повторяет Мишель.
— Вернется, — говорит Бабетт. — Ладно, приготовь что-нибудь вкусненькое для Ролана, он день ото дня жрет все больше.
— Клевета, — говорит Ролан, появляясь в дверях. — Что там с Мишель?
— Поехали, — говорит Бабетт. — Скорее.
Миром можно управлять, крутя круглую резиновую ручку: чуть от себя — и деревья сливаются в одно дерево, растянувшееся по обочине; а теперь немного на себя — и зеленый великан распадается на сотни бегущих назад тополей; высоковольтные мачты мерно шагают одна следом за другой, и в радостный ритм движения вплетаются слова, клочки образов, никак не связанных с дорогой; резиновая ручка — от себя, звук становится все выше, звуковая струна натянута до предела, но мыслей уже нет, ты весь — часть машины, тело срослось с мотоциклом, и бьющий в лицо ветер выдувает остатки воспоминаний; Корбейль, Арпажон, Лина-Монтлери, снова тополя, будка полицейского, свет набухает синевой, губы полуоткрыты, воздух холодит во рту; теперь тише, тише, с этого перекрестка — направо; Париж — восемнадцать километров, Париж — семнадцать километров. «Как это я не разбился», — думает Пьер, медленно сворачивая налево. «Невероятно, что я не разбился». Усталость — верный попутчик — тяжело ложится на плечи, и тяжесть эта приятная, нужная. «Должна же она меня простить, — думает Пьер. — Мы оба ведем себя так глупо, надо, чтобы она поняла, поняла наконец, разве можно что-то узнать, не переспав, а я хочу ее волосы, ее тело, хочу ее, хочу, хочу...» Лес встает рядом с дорогой, ветер выносит на шоссе палые листья. Пьер смотрит, как мотоцикл рассекает круговорот палой листвы, и резиновая ручка снова поворачивается от себя, больше, больше. И вдруг стеклянный шарик слабо вспыхивает на конце перил. |