Изменить размер шрифта - +
Инвентаризация мира — вот что такое чеховская юмористика, и в перечне этом равноправны все приметы мировой пошлости: «Весь земной шар с его пятью частями света, океанами, Кордильерами, газетами, компрачикосами, Парижем, кокотками обоих полов и всех возрастов, Северным полюсом, персидским порошком, театром Мошнина, мазью Иванова, Шестеркиным, обанкротившимися помещиками, одеколоном, крокодилами, Окрейцем и проч.» («Завещание старого, 1883 года»).

Но есть ведь другое. Есть ведь набоковские «нежность, талант и гордость», хармсовские «восторг и восхищение, вдохновение и отчаяние», есть чеховская религиозность — осознание вещей куда более тонких и сильных, чем общепринятые нормы и растиражированные грезы. Есть чувство высшей осмысленности мира, недоступное произносителям максим, будь то фраза Чимши-Гималайского о молоточке или пресловутая пошлейшая сентенция о пролитом соусе, вложенная в «Доме с мезонином» в уста пошляка Белокурова. (На деле-то, в чеховской иерархии ценностей, тот, кто пролил соус на скатерть, не сделал ничего особенного, тот, кто это заметил, — человек обычный, а тот, кто демонстративно НЕ заметил и спозиционировал себя как человек воспитанный, как раз и есть квинтэссенция духовной глухоты и самолюбования, то есть все той же пошлятины.) Но об этой высшей осмысленности говорит не «Палата номер шесть» и даже не «Черный монах», а немногие заветные вещи Чехова — «Архиерей», «Студент», «Дуэль», «Припадок», «Красавицы».

И эти вещи — которые ЗА бытом и ЗА моралью — серьезней всякого реализма.

 

Чехов-2

У Чехова есть рассказ «Красавицы», не слишком известный — как и большинство его заветных произведений; закономерность эта объясняется тем, что русская литература как раз насквозь идейна и моральна, а Чехова интересуют вещи более тонкие. Если Чехов к кому и близок, так это к раннему Толстому, которому так и не удалось вогнать свой буйный дар и не менее буйную душу в прокрустово ложе морали: в «Войне и мире» хорошо не тому, кто хороший, а тому, кто сильный и искренний. Грешная Наташа в системе ценностей «Войны и мира» лучше Сони, а Соня пустоцвет. «Анна Каренина» написана, пожалуй, лучше «Войны и мира», и своды там сведены точней, по авторской самооценке, а все-таки принцип «Мне отмщение, и аз воздам» в России не работает. В России недостаточно, а порой и просто вредно быть хорошим. Об этом — почти весь настоящий Чехов, но сначала о «Красавицах», рассказе странном, на первый взгляд даже и нечеховском. В нем совершенно нет фабулы, нет смешных и унизительных деталей, нет пошлых людей и вещей, зато есть то непознаваемое, о котором Чехов почти не проговаривается, но на которое постоянно намекает.

В рассказе этом два эпизода, два воспоминания о встречах с настоящей красотой, разной, кстати, — сначала классическая и почти грозная красота шестнадцатилетней армянки, потом неправильная, небрежная, порхающая красота русской девушки на станции; но оба раза герой испытывает одно чувство, слишком нам всем знакомое и описанное у Чехова вот так: «Не желания, не восторг и не наслаждение возбуждала во мне Маша, а тяжелую, хотя и приятную, грусть. Эта грусть была неопределенная, смутная, как сон. Почему-то мне было жаль и себя, и дедушки, и армянина, и самой армяночки, и было во мне такое чувство, как будто мы все четверо потеряли что-то важное и нужное для жизни, чего уж больше никогда не найдем».

Чехову — не только его лирическому герою, но автору — всех жаль и себя жаль: что-то потеряли и не найдем. И отсюда странное ощущение, которое владеет любым читателем Чехова — по крайней мере читателем, который хоть что-то слышит: почему, допустим, именно чеховская проза так утешает в депрессии? Елена Иваницкая когда-то первой сформулировала этот парадокс: Чехова считают мрачным, чуть ли не депрессивным, а ведь в депрессии вы схватитесь именно за него, он покажется вам утешительней почти всех современников и уж точно всех потомков.

Быстрый переход