Изменить размер шрифта - +

Анна берет ружье, идет к главному входу.

Но пороге есаул Елистрат Моргунов и еще два незнакомых казака – один с чуть рыжеватым чубом, второй, как у есаула, с иссиня-черным. Только у Моргунова в черни проседь теперь проглядывает.

– Не уплыли мы. Неча казаку на чужбине делать!

Шашка на боку поблескивает в лунном свете.

Оля с Сашей и Шурой выглядывают из гостиной. Анне страшно. Что как казаки рубить без разбору начнут? Разрубленная Лушка стоит перед глазами.

Но делать нечего, пускает, определив непрошеных гостей в дальние комнаты и попросив Олюшку проводить своих друзей.

Незнакомые казаки молока просят «замесить на вечерю тюрю». Но есаул их обрывает:

– Цыц! Без молока повечеряете. Не баре!

Глаза черные, смоль. На нее чуть глаза поднимет и виновато отводит.

– Ты, ваше благородие, зла на меня не держи. Грех на мне, да. Порешил неразумно твою скотинку. Каюсь. Пьяный был. И злой. Потому как думал, родную станицу не увижу боле. А как казаку без станицы? Без землицы своей как? Нельзя казаку на чужбину. Никак нельзя!

– Как же вы… Дальше как? – неожиданно для самой себя спрашивает Анна, вот уж не думала с казаками в задушевные разговоры вступать.

– Устали бежать. Даже от Врангеля писали: кому опасность не угрожает, неча на чужую сторону плыть. Листовки в Севастополе дали. От красных. За добровольную повинность – прощение. Домой пробираться будем. Дойдем! Озимые не посеяли, так яровые посеем.

Анна не знает, что такое «озимые», что такое «яровые». Смутно из разговоров матери с управляющим припоминает, что озимые осенью сеют, и если зиму переживут, то весной ранние всходы дают.

– Тольки бы родичи были живы!

Есаул водки в этот раз не пьет. Нет водки. Но слезы в глазах, как от водки.

– Я, благородие ваше, с четырнадцатого году столько родни схоронил, жуть берет. И не я хоронил. На войне был. Не всем могилкам поклониться довелось. – Чуб свой казачий пятерней зачесывает и, будто ненароком, непрошеную слезу смахивает. – Сын Егорий двухлеточка от заразы какой помер. После брата Михаила на германском фронте жизни лишили – газами травили, не знаю, что за газы такие, но хлопцы гутарили, что вся кожа с Михайла мово сошла. Трое деток да жинка остались. На моей совести. Мне их на ноги ставить. Вдовую его бабу с тремя дитями кто теперя возьмёть! Мужиков с войны воротилось не густо, а невест новых без обузы навыростало.

Анна молчит. Ничего не говорит. Но и не уходит. Казалось бы, зачем ей еще и чужие беды незнакомого казака, к тому же зарубившего их Лушку. Но молчит, слушает.

– Мать моя Матрёна Петровна в шешнадцатом померла от горячки. И дочка Зинаида с нею вместе. Племенника старшо́го Петьку в восемнадцатом зарубили. Свои же казаки зарубили, только красные. Отец Иван Мефодьич отчего в девятнадцатом помер, одному богу ведомо. Кумекаю, что с голодухи помёр, внукам последний кусок отдавал. Мужиков на базу́ не осталося. Жинка моя Мария, да сноха, братья вдовая Ирина, да племенник, какой теперяче за старшо́го, Жорка, двенадцати годков… Чего-та они наробить сподобны на столько едоков! Окромя их ищо пять ртов мал мала меньше – сынок Ванька, дочка Дашка, сестра на выдании Наталья, да племенники Марья да Данька.

«Двенадцати годков». Как Олюшка. «Теперяче за старшо́го»…

Есаул Моргунов Елистрат затягивает свою казачью песню. Анне непонятную и незнакомую, только отчего-то такая тоска на сердце от этого чуть хриплого голоса, и от обреченной заунывности, и от этих слов.

– У нас на Дону, багородь ваше, так казака на войну провожают, – оторвавшись от песни, объясняет ей Елистрат, пока два других ему вторят:

– Так и меня в четырнадцатом провожали.

Быстрый переход