Г. Островский не дал этим надеждам осуществиться: сзади и спереди Катерины Кабановой до сих пор нет образа, взятого им из этой среды не со стороны ее исключительного безобразия. Только вдалеке где-то видны Кулигин и Любим Торцов, но и это лица совершенно пассивные: один со слезами приносит обществу жертву его „жестоких нравов“, другой отрезвляется для коленопреклоненной мольбы перед тою же жестокостью. В обществе нашлось довольно людей, которыми это было замечено: эти люди, при появлении последующих работ г. Островского, все жили надеждами встретить лицо, которому тень Катерины придет разрешить ремень сандалии и обтереть ноги своими мокрыми волосами. Такого лица не являлось. Все словонеистовства покойного Ап. Григорьева, старавшегося возвести в перл создания Любима Торцова, не дали этому типу мильонной доли тех общественных симпатий, которые захватила себе чистая личность Катерины — личность, которой не нужны похвалы и не страшны порицания. Как Беатриче вела своего Данте, так она, эта Катерина, вела и ведет г. Островского, строго поднимая вверх свой тонкий палец и налагая им печать смирения на хульные уста, способные не почтить человека, который создал ее. Островскому не помогали ни увлекавшийся до абсурдов Григорьев, так легко и так неудачно производивший не одного литературного рекрута то в Диккенсы, то в Гете, то в Шекспиры, ни другие критики из разряда столь же беспардонных поклонников г. Островского, ни тем менее нигилистические органы, в которых г. Островский печатает свои произведения. Правда, что последнее обстоятельство избавило имя г. Островского от заушений и заплеваний, на которые была повальная мода и от которых не спаслось решительно ни одно литературное имя, но если эти заплевания не могли убить истинных дарований, сравнительно гораздо меньших, чем дарования г. Островского, то тем менее они могли оказать какое-нибудь влияние на его известное имя. Светлая фея, гений-хранитель г. Островского несомненно одна она, лучезарная Катерина Кабанова, летящая перед ним в ореоле своей чистоты, незлобия и непорочности; с мокрых тканей ее утопленнической одежды сеется на пыльные тропы российской словесности та осаждающая роса, по которой литературные вихри пролетают, не бросая в г. Островского ни одной пылинки. В „Пучине“ мы надеялись увидать другое воплощение столь же чистого духа, как дух Катерины, но… она снова одна остается гением Островского.
Говоря осторожно и с полным уважением к имени автора, к какой бы эпохе его деятельности ни относилась „Пучина“, она не может войти в разряд лучших его произведений. Если позволить себе увлекаться симпатиями к произведениям г. Островского и быть столь пристрастным, как покойный Григорьев, то пьесу эту, может быть, следовало бы расхвалить. Если рассуждать о ней, сравнивая и сопоставляя ее с современными произведениями других наших драматических писателей, то ее почти непременно должно расхвалить, даже со всею страстностью и увлеченностью Ап. Григорьева. Но если относиться к ней серьезнее и независимее, с требованиями критики здравой, с уважением к задачам искусства и силе крепкого таланта, который должен идти вперед, чтобы не пойти назад, то придется быть значительно экономнее в одобрениях. В „Пучине“ есть все то хорошее для сцены, чем хороши для сцены все почти произведения Островского, за исключением разве одного „Минина“: она жива, идет хорошо, трогает за сердце и, что называется, написана со знанием сцены, всегда составляющим привилегию этого писателя. Затем, как бы кто ни упрекал нас в скупости, мы на этом и остановимся. На театре эта пьеса может идти прекрасно, но самый непридирчивый литературный критик, знакомый с законами драмы, условиями быта, которого она касается, и с силами автора, может получить к „Пучине“ некоторую личность… она не удовлетворяет его, обижает его за себя, за среду, которой касается, и за автора, успехи которого дороги и милы его рецензенту. „Пучина“ до непростительности ненова по замыслу и даже ненова по содержанию. |