Изменить размер шрифта - +
Мистер Бердсинг просмотрел их. Он кивал, щелкал языком, восторженно хмыкал. Сначала он был удивлен, а потом его лицо порозовело, что было признаком восхищения.

С этого момента мистер Бердсинг словно заново родился: он влетал в комнату для занятий с энергией, которая чувствовалась в каждом его движении. В первый раз я увидела отблеск того человека, которым он должен был стать – одаренного математика из Оксфорда, который по настоянию своего отца бросил академическую карьеру, чтобы принять обет святости.

На меня теперь почти не обращали внимания, и я ничего не имела против. Мистер Бердсинг мог дать мне учить поэму или заставить выписывать самые важные даты Реформации, но, хотя он был неизменно добр ко мне, огонька в его глазах не было, когда он выслушивал стихотворные строчки или перечень дат. Пламя его души теперь предназначалось только Францу Якобу. Они углублялись в вычисления, и мистер Бердсинг только потирал руки, раскрывая учебник.

Франц Якоб был ярким исключением, чего не могла не видеть даже я. Он не походил ни на одного из тех мальчиков, кого я раньше встречала.

Внешне он был невысок и хрупкого телосложения, но жилист и мускулист, что заставляло более рослых английских ребят остерегаться связываться с ним. У него было худое сосредоточенное лицо, карие глаза и тонкие темные волосы, которые, коротко подстриженные сзади, оставались длинными спереди, так что часто падали ему на глаза, и он нетерпеливым жестом отбрасывал их. Улыбался он редко, и в глазах его постоянно стояло выражение, которое мне не доводилось видеть и которого я так и не смогла понять, выражение, свойственное тем жителям Европы, чьи семьи неоднократно подвергались преследованиям в прошлом и могут пострадать снова; эти глаза не верили, что человек может быть счастлив. Он был по-старомодному вежлив и серьезен, но и одинок. Я тоже была одинока, потому что рядом не было папы и мамы; думаю, что тоже была очень серьезна и столь же старомодна: мне приходилось придерживаться образа жизни и образцов поведения, которые уже отмирали. И не стоит удивляться, что мы стали друзьями.

Все лето мы были неразлучны. Вечерами, когда он возвращался в спальный корпус к другим ребятам, мы из окон перемигивались фонариками по азбуке Морзе. Днем, по окончании уроков, он нередко оставался со мной в доме. Он стал просто любимчиком моей тети Мод, чей немецкий был ужасен, но достаточно выразителен. Тетя Мод просто бомбардировала его историями о кайзере Вильгельме, которого знала, но не любила. Она испытывала искреннее удовольствие, объясняя Францу, что можно есть и чего нельзя.

– Свинину для Франца Якоба не жарить, Вильям, – могла громогласно оповестить она. – Не сомневаюсь, что я просила подать лососину. Ах да, вот она! Итак, Франц Якоб, ты можешь совершенно спокойно есть ее – я сама ходила на кухню и проверяла, как ее готовят, а я-то все знаю о таких вещах! Я тебе рассказывала о своем друге Монтегю? Да, конечно, рассказывала. Так вот, понимаешь, Монтегю не был таким уж требовательным, но все равно каждый раз я неизменно проверяла, чтобы в моем доме ему не подавали бекон. Что же до сосисок, я изгнала их с обеденного стола. Никогда не знаешь, из чего их делают.

Мой дядя Фредди тоже привязался к нему, особенно когда выяснил, что Франц Якоб любит собак и более чем охотно возится с гончими. Дядя Фредди был во власти нового проекта, нового «энтузиазма», который заставлял его проводить долгие часы в библиотеке с блокнотом, хотя пока он отказывался объяснить, в чем была суть дела. Человек довольно грузный, избегавший любых прогулок, дядя Фредди с удовольствием предпочитал оставаться в библиотеке, доверяя заботу о гончих Францу Якобу и мне.

Похоже, мы с ним бродили едва ли не все лето: мы добирались до озера и гуляли вдоль речки; излазали все полуразрушенные дома в деревне; гуляли вдоль поля с кукурузой, остовы которой кололи ноги, и вдоль стены, ограничивающей владения моего отца.

Быстрый переход