Любая жизнь любого существа. Поэтому — какая разница: умрет оно своей смертью или погибнет от пули, пущенной человеком? Чуть раньше или чуть позже… Все мы в процессе жизни так или иначе себя губим. Травим. Подкашиваем. Можно даже сказать: бытие направлено против себя самого, в себе самом таит микроб гибели. Запрограммированно на смерть. Смерть — одно из условий жизни. Поэтому нет ничего противоестественного в нашем подсознательно осуществляемом искоренении лесов, уничтожении животных, отравлении воздуха и воды. Все так и должно быть! Не мы, так короед подточит деревья, не мы, так какой-нибудь метеорит прикончит космическое тело, на котором мы угнездились!
И еще он говорил:
— Жизнь — красивая, яркая, многообразная — на самом деле ненавидит себя. И сама себя пожирает. Попробуй протестовать против того, что котиков убивают, и на льду после этих убийств алеет кровь. Попробуй протестовать против того, что истребляют слонов, чтобы сделать из их бивней бессмысленные статуэтки… Что из этого протеста получится? Ничего! Все будет продолжаться так, как шло до попытки твоего вмешательства: леса будут вырубать, китов — уничтожать. Но это и есть жизнь, которую надо принимать такой, какая она есть — со всеми ее нелепицами, абсурдностями, жестокостями, чудовищной несправедливостью. Бунтуй, возражай, не соглашайся — сделаешь несчастным только себя. Каков же выход? Лучше получай удовольствие от каждой минуты, дарованной тебе в ощущение, украшай дом статуэтками из слоновой кости, ходи в котиковых и норковых шубах, забыв о том, с кого они содраны — и проживешь в согласии с собой и окружающей действительностью долгие годы. А будешь нервничать и переживать — скопытишься в раннем возрасте.
Даже не упоминаю о том, что меня грызли муки совести и не покидало ощущение виноватости: мой друг маялся, пропадал без большого, масштабного дела, которое захватило бы его целиком, а я кочевряжился и не хотел ему посодействовать…
— Чего тебе недостает? — спрашивал я.
Он пожимал плечами:
— Не знаю… Но руки чешутся взяться за что-нибудь эдакое… Эпохальное…
Мало-помалу суть его замысла начала проясняться, вырисовываться, обретать контуры.
Однажды утром Маркофьев облачился в легкий шелковый костюм, повязал подаренный какой-то из жен галстук (ярчайшей расцветки, который он с ходу окрестил точно передававшим несочетаемость цветовой гаммы определением "пожар в Африке"), и мы отправились в ближайший муниципалитет.
Принявший нас в своем неуютном кабинете сутулый чиновник в очках и с идеальным пробором в норовивших встать дыбом волосах пять раз переспросил, чего мы хотим и, выслушав попытку моего перевода, сперва расхохотался, потом взглянул на нас изучающе, как бы надеясь исключить или подтвердить возможность умственной неполноценности, а затем, удостоверившись, что мы не шутим, впал в дикий приступ тоски и хохота. Он то катался по полу и держался за бока от смеха, то скорбно завывал и запускал пальцы в и без того всклокоченную шевелюру.
— Но ведь Корсика давно принадлежит Франции, а вы сейчас в Италии! — возопил он наконец.
— Ты разве не знал, что Корсика не итальянская территория? — говорил я Маркофьеву, когда мы шли, после несостоявшегося торга, по жаркой улице.
Маркофьев хмурился.
— Нет, не знал, что она перекуплена…
Я не мог отказать себе в удовольствии его пожурить:
— Надо было учить в школе географию, а не таскать девчонок за косы…
Он увлек меня в кафе на набережной. Мы сели за столик и заказали капуччино с ликером "Бейлиз". Ветерок приятно овевал наши лица. Маркофьевское было чрезмерно багровым. Отхлебнув из запотевшего стакана зеленого щербета, поданного в придачу к кофе, мой друг произнес:
— Все равно я его заполучу… Этот остров. |