Он ушел от всех работ, уволился отовсюду. «Как ты будешь жить?» — спрашивали его чужие, хриплые голоса. «Никак», — пожимал плечами, смеялся. «Никак — это значит не жить?» — тоскливо уточняли голоса и сливались в один серый волчий, меховой шорох. Наоборот, усмехался, только сейчас жить и начну.
Собирал пустые бутылки на задах заснеженных дворов, по оврагам, по пустырям, около бензинных гаражей; пел над бутылками песню, когда домой приносил и раскутывал, как дитяток, бережно вынимая из рваного заплечного мешка, притворявшегося ранцем.
Ел скудно. Жалкие деньги вырывались из кулаков ветхими сухими листьями, серебряными голыми рыбками. Уплывали. Вот бы и мне уплыть, подумал однажды чисто, беззлобно.
Куда уйти? Куда исчезнуть? О, исчезнуть от людей, вот счастье.
Ведь нужен Путь, и высчитать надо время, что пробудет в Пути.
И дойдет куда? Кто в объятья примет его? Кто простит?
У него в каморке висели две родовые, древние, избяные, лубяные, первобытные иконы. На одной горело темным, страшным золотом лицо Женщины, она крепко прижимала к груди Ребенка. А иной раз ему казалось — Старика. С другой пронзительно, беспощадно глядел Старик. Глядел сквозь его живую грудь. Сквозь стену. Сквозь ночную метель глядел, и зрачки его упирались в ледяную жесть крыш и в мертвые звезды. Если долго глядеть на Старика, он становился Ребенком.
И тогда он путал возрасты и времена.
И себя путал с кем-то другим, Иным, ему неподобным.
На столе торжественно и робко расставлял снедь: испеченную в печке, в жарко-синих и розовых углях, гнилую картошку, хрустальную старинную солонку с крупной серой солью, толсто нарезанный ржаной хлеб. Чай наливал в граненый стакан, стакан робко дрожал-колыхался в медном кривом подстаканнике — велик был подстаканник стакану, и велика была ему его жизнь: сшили кому-то чужому на вырост, а вот ему — по ошибке — досталась.
И только отщипывал от хлеба и клал черную пахучую, вкусную мякоть в рот, — в дверь звонили либо стучали, и он тихо, мелким шепотком, матерился.
Друзья приходили внезапно, крикливо и надоедливо. Все меньше их становилось. Он не знал, куда себя спрятать от них. Кипятил воду не в чайнике — у чайника носик отвалился давно, — в старой сожженной кастрюле; заваривал гостям чай прямо в чашках, и чашек год от года становилось все меньше. Расползались чашки, как тараканы. «Эх, Вася-Василек, — усмехались друзья, прихлебывая чай безо всякого там сахара или варенья, — эх, дружище, совсем обеднял ты! Жениться б тебе надо, а?» Он пожимал плечами: одно плечо торчало выше, другое ниже, такой сутулый был он, почти горбатый.
Один его дружок, наибольший надоеда, длинный как жердь-слега, он звал его Петрович, вот так однажды пил— пил пустой его зеленый чай — да и раскололся: вытянул из кармана книжечку без начала и конца, да ведь и без обложки, с обгорелыми страницами.
— В печке, что ли, сожгли! — беззлобно он воскликнул, помешивая ложечкой в граненом стакане невидимый, сказочный сахар.
А Петрович вооружился очками с разными стеклами: одно увеличивало глаз, другое уменьшало, и два глаза мерцали под заляпанными жирными стеклами, как куриное яйцо и перепелиное яичко, — развернул книжку, будто носовой платок, сейчас сморкнется! — и прочитал ему медленно, важно:
— «Когда он пересек Страну Пяти Рек и Раджпутану, поклонники бога Джайны просили его поселиться среди них. Но он покинул заблуждавшихся поклонников Джайны и отправился в Джаггернаут в землях Ориссы, где покоятся смертные останки Вьясы-Кришны и где белые жрецы Брахмы оказали ему радушный прием. Они научили его читать и толковать Веды, исцелять молитвами, разъяснять народу Священные Писанья и изгонять злых духов из тел человеков, возвращая им здравие». |