– Все придет, все придет… – прошептал он, и ему захотелось написать похвальное «Слово женщине», как писали когда-то гимн солнцу.
«Все лучшее, что есть на свете, соединилось с твоим именем, о женщина! – слагал он „Слово“. – Ты – невеста, мать, возлюбленная, сестра… В тебе так много ласковости, привязанности, заботливости, с тобой становишься чище, и хочется сделать что-то наилепшее, благое, чтобы ты, гордясь, улыбнулась благодарно… Что может быть краше девичьей поступи, краше начала любви, когда все неясно, полно особого смысла…
Ласкает глаз молодой дубок, влечет к себе величавая гладь Волхова, но что может быть купавее улыбки матери, зрящей свое усыпающее чадо?»
Начинался неторопливый синевато-молочный рассвет. Бледнела и таяла сиротливая луна. По-утреннему внятно клекотал Волхов.
У берега, просыпаясь, заворочались, заполоскались чирки. В сторону от реки пролетела черно-желтая иволга, скрылась в редколесье, и уже оттуда донесся ее удивленный крик.
Но вот на зеленовато-бирюзовом небе проступили розовые и янтарные прожилки, они становились все ярче, сочнее, и наконец над землей поднялось спокойное, веселое солнце, и заиграла, переливаясь, густая роса на желтых цветах касатика, и начали утренний благовест птицы в садах, покрытых розовым цветом яблонь.
«Минет сто, двести, пятьсот лет, – думал Тимофей, – все так же над головой будут проплывать облака, нескончаемо катить свои быстротечные волны могучий Волхов… От нас не останется даже праха… И все же мы останемся! Останутся деяния наши, человечьи чувства… и неувядаемо будет сиять великая краса, и какому-то другому Тимофею восхочется при виде березки припасть ланитой к ее белоснежной коре…»
Он пытался представить себе эту жизнь людей через пятьсот, семьсот лет и не мог.
О чем будут они мыслить? Как одеваться? Какой будет вот эта Холопья улица, что расстилается сейчас перед ним?
И кто ведает… может быть, другой Тимофей в одежде, совсем непохожей на его, с жизнью, совсем непохожей на его, будет стоять на пороге совсем иной избы и ждать пробуждения иной Ольги? Она будет такая же, как его, и совсем другая.
Но как ни силился Тимофей представить тот дальний век, воображение отказывало ему – все было словно в густом тумане.
Только знал и верил: будет лучше, несравненно лучше – правдивей и краше.
РАЗДУМЬЯ
Тимофей не заметил, как очутился за городом, в знакомых местах, где в отрочестве играл с Лаврентием в смелых людей, лазил по пригоркам, открывал тайные пещеры.
Недавно прошел дождь, и капли на кончиках ивовых веток походили на светляков. В свежем воздухе разлилась тишина. Пахло мятой и осенней болотной водой. Как и прежде, гляделась в речную гладь, любуясь своими белыми, словно выросшими из холма, стенами, церковь Спаса-на-Нередице. Возле самого купола ее чудом примостилось деревце, изо всех сил тянулось ввысь.
Тимофей вошел в церковь. Его охватила гулкая прохлада. Через узкие оконные прорези на каменные плиты легли неяркие лучи солнца – их появление здесь было неожиданным.
Он долго разглядывал щедро расписанные стены. Под самым сводом поднял для благословения десницу белобородый святитель Григорий в белом подризнике, в голубой с тремя черными крестами епитрахили, в красном плаще, шитом золотом, поглядывая вниз. Краски казались прозрачными, а вся фигура – легкой, летящей.
Великомученица Варвара в красной мантии с запоной будто покачивала подвесками в крохотных ушах. Тимофей подивился этим подвескам: уж больно мирскими они выглядели.
Но особенно поразила его картина Страшного суда: богач, корчась в адском пламени, молил бедного Лазаря дать ему каплю воды, а сатана протягивал богачу сосуд с огнем: «Друже богатый, испей горящего пламени». |