Сидел старичок на нижней ступени паперти, никак не мог лапти обуть, вывернутые руки до ног не доставали.
Протопоп кремлевской церкви встал вдруг перед уродцем на колени, обул его и поцеловал братским христовым поцелуем.
– Благодарю тебя, Господи! – воскликнул царь Алексей, глядя на деяние протопопа. – Благодарю тебя, Господи, что в церкви моей такие пастыри, великомудрые и, паче того, смиренные.
– Великий государь, – заплакал протопоп, – не хвали ты меня, Бога ради! Смирение должно прорастать в человеке так же естественно, как растут его власы. Если же оно прорастает от ума, в надежде на похвалу вельможи, или в назидание, а того хуже – в порицание гордому, то золото благодеяния тотчас покроется медной прозеленью.
Сурово звучали слова протопопа, но Алексей приник к нему, и оба они поплакали, и Федя Ртищев плакал на коленях, лобызая ступени святого храма.
По окончании службы царь прикладывался к иконам. Долго стоял перед «Троицей» святого отца живописного мастера Андрея Рублева. За великую радость и красоту икон своих удостоился Рублев святости, было это дорого Алексею, ибо видел – за что человек свят.
– Господи! – молился Алексей. – Ниспошли на дни царства моего тишину. Избавь от войны, мора, глада и злобы. О Господи, верую и вверяюсь силам твоим. Святые отцы, Сергий и Андрей, заступитесь за меня, грешного, перед светлым престолом.
Обедал государь в тот день в общей трапезной с монахами и странниками.
2
Лес вприсядку пошел, колеса на каждой кочке лётом летят, да только и дрожки тяжелы коням.
Возница-монах поворотился к игумену, прокричал:
– Отче, лошадям передохнуть нужно!
– Гони!
– Шибче не пойдут! Они ж кони, не птицы.
Игумен потянулся, вырвал у монаха вожжи, поднялся на ноги, хлипкие дрожки заерзали в пыли.
– Кнут!
Выхватил протянутый робко кнут, раскрутил, ожег правую – скакнула, ожег левую – распластались над землей.
– Г-и-и-и-и! – как шакал завыл, кнутом хлещет без роздыху, дрожки сами собой вскок пошли, и гнутся, и валятся. Монах голову руками обхватил и заплакал от страха. – Ги-и-и-и!
И только хлесть, хлесть. Шкура клочьями с лошадей летит. И вдруг тише, тише. Встали. Легли, захрипели, дрыгая предсмертно ногами.
– Держи! – игумен кинул монаху кнут. – Сбрую и дрожки продай и возвращайся на монастырское подворье.
Не оглядываясь, пошел по дороге.
– Отец Никон! Отче! – крикнул, опамятовавшись, монах, пускаясь бегом за игуменом. – Кому же я тут дрожки продам?
Никон, не замедляя шага, глянул на бегущего сбоку монаха, глянул и отвернулся. Монах тотчас и стал, послабело в ногах.
3
В деревянных царских хоромах, построенных в лавре Михаилом Федоровичем на месте дворца Ивана Грозного, было просторно и горестно. Где бы ни притулился Алексей, ему чудился запах отца. Любимый запах отцовских рук. Руки отца всегда были чистые и холодные. Пахло от них анисом, мятой – осенними яблоками. Даже по весне. От отца никогда не пахло по́том, пылью, лошадьми, даже ладаном и свечами не пахло.
В саду среди пожухлых листьев, как праздничные фонарики, налитые светом изнутри, сидели на ветках никем не тронутые созревшие яблоки.
«Надо бы велеть, чтоб сняли, – думал о яблоках Алексей. – Ртищеву надо б сказать, чтоб он сказал…»
В носу у государя хлюпало от частых плачей. |