Да, правильнее сказать именно так, потому что когда мы были вместе, я испытывала то же самое ощущение. Теперь я не хочу надоедать, говорить что-то еще. Если ты случайно решишь его выбросить, то, пожалуйста, дай мне знать. Я над ним очень трудилась, и мне было бы неприятно, если бы все то, что я сделала с такой любовью, оказалось в мусорной корзине. Б.».
Опять одна только эта «Б.». Я смотрю на письмо. Ее почерк стал лучше. Он округлый, но теперь она уже не играет по-ребячески с некоторыми гласными. Нет, Баби, ты не была надоедливой. Ты заставила меня вспомнить нашу прежнюю жизнь. Как я умел делать тебя счастливой. Как умел понимать, когда ты в плохом настроении, и ждать, сколько нужно, чтобы вновь тебя обрести. Привередливую, требовательную. С этими надутыми губами.
«Я тебя предупреждала, что такая уж я есть», – твердила мне ты. Ты умела меня развлекать. Ты умела делать меня терпеливым, терпимым, хотя мне всегда казалось, что я никогда таким не стану. Ты делала меня лучше. Или, может, ты заставляла меня в это верить. Тогда, когда мне все казалось неправильным, когда меня терзало глубинное беспокойство, и я чувствовал себя, как тигр в клетке. Я был в постоянном движении, не мог успокоиться и по самым разным поводам ввязывался в драки. Я смотрю на свои руки. Небольшие шрамы, вывихнутые суставы… Это неизгладимые следы обезображенных мною лиц, угасших улыбок, выбитых зубов, сломанных носов, рассеченных бровей и губ. Запрещенные удары. Ярость, агрессия, злость, гнев – на меня словно налетал ураган. А потом, с тобой, наступал покой. Было достаточно, чтобы ты меня погладила, и я словно усмирялся. Зато другие ласки – нежные и чувственные – воспламеняли меня совсем другой дрожью. «Мы с тобой пара повышенной возбудимости; тебе, наверное, хватит», – говорила мне ты, когда я позволял себе лишнего спиртного. Иногда ты позволяла себе словечки женщины раскованной, без комплексов, даже непристойные, но всегда забавные. Как в тот раз, когда ты сказала: «Твой язык творит чудеса». Тебе нравилось заниматься любовью и смотреть мне в глаза – ты их держала открытыми до тех пор, пока не зажмуривалась от удовольствия и отдавалась мне без остатка.
«Только с тобой, – говорила она. – Но я хочу все. Хочу делать все».
Я погружаюсь в воспоминания, сладостно тону в них, в этих внезапных проблесках прежних времен. Она тает от нежности, она смеется, она на мне, она вздыхает и откидывает голову назад, она двигается все быстрее… И я, как дурак, возбуждаюсь и снова вижу ее грудь, такую красивую – два идеальных маленьких холмика, от которых я терял голову, и словно созданных для моих губ. Она моя. Когда я задерживаюсь на этих последних словах, ее образ разлетается вдребезги. Я вижу ее на пороге, с грустной улыбкой, она смотрит на меня в последний раз и уходит. Она не моя. Она никогда не была моей. С этой ужасной мыслью я открываю альбом. Первая фотография в нем – наша. Мы совсем юные. Мои волосы длинные, а ее – светлые-светлые, выцветшие от моря. Мы оба были загорелые. И наши улыбки ярко сияют. Мы сидим на заборе приморского домика, я это и сейчас помню: мы поехали туда в последнюю неделю сентября, когда родители Баби уже вернулись в Рим, и мы прожили тот день, как взрослые, как будто тот дом был нашим.
Мы затоварились в «Виничио» – единственном открытом там, в Анседонии, магазине, купив несколько бутылок воды, кофе на следующий день, хлеб, помидоры, немного нарезки и отличную моцареллу, которую привезли из Мареммы. И еще – два бифштекса, мелких угольков, красного вина, две уже хорошо охлажденных бутылки пива и большие зеленые оливки. Кассирша, слегка удивившись, спросила Баби: «Да сколько же вас?»
– Да нет, это для аперитива… – Как будто то, что пиво и оливки предназначались для аперитива, оправдывало все остальное. |