Крушение надежд приводит к счастью.
Как только у меня появилась возможность, я закончил все свои дела в Дареме и перебрался на юг насовсем. Там мы с Уильямом поселились в доме, который, вообще-то, был нам не по карману.
В те ранние годы мы часто исчезали куда-то поодиночке на день или на два без всяких объяснений. Так поступил я после того дня в Даунзе. Так же поступал и Уильям, и каждый раз он возвращался в задумчивости.
К секретам друг друга мы всегда относились с неизменным уважением. Я не расспрашивал его о том, куда он ездит, но и самого беглого осмотра было достаточно, чтобы обнаружить среди его вещей шотландские газеты и корешки от автобусных билетов из Глазго, хотя в разговорах он всегда был крайне осмотрителен во всем, что касалось его путешествий. Лишь один раз он вообще заговорил об этом. Через много лет, после двухдневной отлучки, Уильям, кашлянув и налив себе чаю, сказал:
– Его больше нет.
Я тогда ответил:
– Все музеи меняют свои экспозиции время от времени.
Больше мы о нем не говорили.
Возможно, после моих отлучек Уильям тоже искал улики, как и я. В таком случае его ждало разочарование: я был более осторожен, чем он, и никогда не обременял себя ни сувенирами, ни трофеями, даже когда мои розыски бывали удачными. Так что меня не выдали бы ни автобусные билеты, ни наспех нацарапанные адреса наемных домов в Глазго, ни старая тряпочная кукла с губами, из которых торчали нитки.
Много позже, когда уже невозможно было игнорировать тот факт, что Уильям умирает, он снова заговорил со мной о том эскизе. Моя задача в то время сводилась к тому, чтобы позволять ему говорить, о чем он хочет. И я горжусь тем, как я ее выполнял, даже если он пускался в воспоминания о том, о чем мне вовсе не хотелось слышать: о забракованных эскизах; о том, как слухи о его занятиях дошли до полиции и его вычислили; о том, что он так и не смог найти ту девочку. Его причудливые теории были полны удивительных прозрений. Но труднее всего мне было слушать, когда он говорил о своей смерти.
В самом конце, когда он был уже почти недвижим и полностью ослеп, он шепнул мне:
– Пусть меня примет Глазго. Почему бы и нет, а? Никогда ведь нельзя знать заранее, Джеральд. – И потом тревожной скороговоркой: – О, но… о, мне жаль, мне так жаль, жаль, жаль…
Жажда определенности снедала его, сколько бы он ни отрицал это, как бы ни пытался стать частью чего-то иного, эти его признания все равно было очень тяжело слушать.
И когда дыхание уже покидало его, я протянул ему руку, он взял ее, я зашептал и стиснул его ладонь в своих. Он ответил на мое пожатие.
Но я хотя и хотел быть нежным, продолжал сжимать его ладонь все сильнее. Уильям открыл глаза, и тогда я вдавил в нее свои пальцы. Я сжимал его руку так, что он наверняка чувствовал кости под моей тонкой стариковской кожей. Я молчал, и он ничего не говорил. Он не произнес больше ни слова. Он смотрел на меня, когда его глаза вдруг расширились, словно от удивления, а я, увидев это, зажмурился.
Тело Уильяма, как он и хотел, передали длинноволосой студенческой братии, пришедшей нам на смену.
Этот последний педагогический подвиг не дал неожиданных результатов. Несколько лет спустя, выжав из его тела весь потенциал наглядности, его отпустили покоиться с миром. Местом его последнего пристанища стало прелестное кладбище вблизи тех самых холмов: то есть настолько близко, насколько это возможно было устроить.
Я был один в кухне, меня окружал мир, где утонченные, изысканные тайны лежат лишь на дюйм глубже поверхности, доступной взгляду. Я сидел среди этих костей в пижаме, пил чай и говорил отсутствующему Уильяму, как мне жаль, что он оказался лишь нечаянным свидетелем, да и то лишь в лучшем случае. Я говорил ему, как жаль, что он так и не смог разыскать свою юную конфидентку и не получил подтверждения тому, что кто-то еще кроме него видел весь эскиз целиком, свободным, открытым для взгляда. |