Я, может быть, тысячу картин самых трудных потом и кровью написал… только не на полотне, а в моей голове. Боже! как это тяжело, как ужасно! Я, наконец, почти дошел до безумия. Я вас обижал, да, я знаю, я помню!
И Митя поцеловал руку у матери, которая глядела на него с испугом и качала головой.
– Полноте! я много зла сделал! но я не виноват! Я стал бояться смерти… да, я сделался трусом. Мне казалось иногда, что потолок обрушится надо мною, вот я и умру, ничего не оставивши после себя… Я дал себе слово во что бы то ни стало писать картину; три месяца я боролся с преступной мыслью, которая пришла мне в голову. Наконец, я занял денег, купил красок и полотно. Нужно было купить время… я забыл все, я только видел одно будущее: мне казалось, что счастье и слава моя – все зависит от этой картины. Она меня душила, я состарился! я всякий день до изнеможения уставал, горя нетерпением работать и работать ее!.. Я не мог без отвращения взять кисть в руки для другой работы, кроме моей картины. А чем кормить себя? да я сам не подумал бы об этом, но совесть… но мысль, что там сидит моя мать, и я, сын ее, морю ее голодом… Я прибегнул к сестре, я молил ее памятью нашего отца помочь мне, чтоб улучшить нашу жизнь. Я смотрел на нее как на спасительницу… И она, тронутая моими слезами, согласилась быть… натурщицей!
Митя едва договорил последние слова.
Старушка с упреком, с ужасом воскликнула:
– Митя! Митя!
– Теперь вы видите, она не виновата, это я погубил всех вас, я, которому следовало заботиться о вас. Я человек низкий… прокляните меня!
И Митя в исступлении бил себя в грудь и рвал волосы на голове.
Старушка в испуге схватила голову своего сына и крепко прижала к сердцу, обливая ее горячими слезами. Митя старался спрятать лицо в колени матери и, как дитя, всхлипывал.
Они так были погружены в свое горе, что не слыхали прихода Кати, которая давно уже с распущенными косами, в одном платье, сверх которого накинуто было какое-то черное сукно, стояла, как тень, бледная, на пороге и жадно слушала.
Старушка, утешая сына, целовала его и, наконец, сказала:
– Митя, голубчик, не плачь; я знаю, что ты не пожелал бы своей сестре ничего дурного, ты сам, вишь, как плачешь, перестань!.. Отнеси ей лучше салоп, а то она перепугается да еще по морозу и так прибежит. Да не говори ей, что я знаю; нет, это ее будет мучить; я уж знаю!..
Катя при этом слове тихо, но быстро скрылась в темную кухню.
Вечером все трое печально сидели за самоваром; на всех лицах заметны были следы тяжелого горя, но из их груди не вырвалось ни одного вздоха; они, казалось, своим наружным спокойствием желали обмануть друг друга. Одна старушка обнаруживала небольшое беспокойство. Она поглядывала на часы и как будто к чему-то прислушивалась.
Было уже десять часов вечера. Жители шестнадцатой линии, не слышав в обычный час печальных звуков шарманки, не обратили на это внимания. Зато старушка, утомленная напрасным ожиданием услышать "Лучинушку", неохотно улеглась в постель, лицом к стене, и поминутно сморкалась. Катя изредка всхлипывала, заглушая свои рыдания в подушке, а Митя, как дикий зверь в первые минуты своего заключения в клетке, метался за перегородкой, посылая проклятия Дарье, злоба которой могла раскрыть и шарманщику их семейную тайну…
С этого дня болезненные стоны наполнили комнату. Митя лежал за перегородкой, а старушка на диване. Катя, потеряв всю свежесть лица, ухаживала за больными; но каждое утро она их оставляла на несколько часов… Больные ждали с нетерпением ее возвращения…
Иногда по вечерам в кухне слышался шепот: старушка тревожно спрашивала: кто там? Катя отвечала ей, что соседка; но она лгала: то была Дарья!
Когда первый порыв злобы прошел у Дарьи, она сама ужаснулась своего поступка. |