Изменить размер шрифта - +
Чудовищная родительская чета, несуразная история, измышленная в харчевне, еще живые страх и сомнение в глазах уродливой сестры-монахини, неприступная торжествующая добродетель прекрасногрудой настоятельницы и даже застывшая поверхность вещей, красные кирпичные стены, тихие сады, лужайки вокруг единственного мощного дерева глицинии, низкие окошки с задернутыми занавесками, облака, развешанное белье — все это было только видимостью. А под ней долгий нежный трепет, который он начал улавливать душой и который теперь всегда будет с ним.

По мере удаления Ремирмон превращался в образ, в картину. Таинственную, подобно тем, что вывешиваются в заброшенных часовнях по обету: коленопреклоненный пахарь вручает богородице колесо, в то время как в углу картины спасается бегством дьявол. Или на них изображена монахиня, окруженная лилиями, среди которых торчит рог. На секунду от нечего делать задумываешься, в чем там суть, кто этот грешник, кто чудом исцеленный, потом уходишь, и в памяти не остается ничего, кроме какого-нибудь стишка, какого-нибудь пятна, которые связываются скорее с переживанием, чем с определенным воспоминанием. Вот и Шарль покидает Ремирмон, полный теперь для него обаяния, так и не разгадав, что ждет его впереди. Пуаро взволнован, потрясен, тронут, но это чувство слишком сильное, чтобы он мог его спокойно проанализировать, осознать опасность, воспринять предостережение. Гораздо сильнее обыкновенного счастья, на которое он больше не уповает. «Она никогда не будет счастливой. Вы никогда не будете счастливым». Пуаро соглашался с этим пророчеством. Однако оно его не занимает, он и думать о нем не думает. Его надежда тоже оказывается по ту сторону реальности.

В какой-то степени Элизабет черпала покой в своем смирении. «Я мечтала о такой любви, о жестокости, которая слаще ласки. Шарль, разумеется, задумал на мне жениться — честолюбие, искренная привязанность. Мы бы в конце концов поладили, если бы не…» Если бы не эта любовь, не это безумство, в котором она винит только себя. «Я сама его добивалась, призывала, сама выставляла перед ним напоказ свои порочные чувства, зло во мне… срам…» Какое утешение получаешь, принижая свою любовь, сводя ее к телесным страданиям, не затрагивающим души! «Но он разгадал меня, уехал. Я его больше не увижу». Но тут уже сообразительность, самоотречение Элизабет перестает приносить ей утешение. Долгий отчаянный крик рвется из груди, и она все время боится, что не сумеет его сдержать. Элизабет мечется по комнате, прижав обе руки к сердцу, едва сознавая, что делает. Она боится, что ее увидят, заговорят с ней, догадаются, что у нее на душе. Изнемогает, принимая гостей.

«Что, если я выдам себя движением, словом? А вдруг Шарль уже рассказал? Вернется ли он?»

Элизабет казалось, что она страшится его внезапного возвращения, она вскакивала с кровати, раз двадцать подбегала к окну. Однажды вечером Элизабет заприметила знакомую фигуру и у нее зашлось сердце. Вновь Элизабет овладела радость; не желая ей больше поддаваться, она распахнула окно, и только вид одной из дочек, пересекавшей сад, помешал ей выброситься на мощеную дорогу. В слезах Элизабет рухнула в кресло. Она чуть было не совершила самый ужасный грех! Действительно ли она этого пожелала? В состоянии ли была обуздать себя? «Где моя сила воли? И как же душа? Неужели это влечение, эта позорная любовь и есть я сама?»

И опять восставшее из небытия жалкое подобие самоотречения утешило Элизабет.

Как мог разобраться тут ее исповедник, если Элизабет так искусно обманывала сама себя? Боясь произнести имя Шарля, она корила себя за то, что уступила сильным слепым искушениям, в которых аббат видел последний скачок греховной природы перед тем, как Элизабет последует своему призванию. Распознать этот грех и эту рану можно было бы, лишь проникнув в тайну ее бессонных ночей, когда Элизабет блуждала в блаженной тишине, шепча «меня нет… меня нет…», лишь прочитав в глазах умирающего Дюбуа призыв к помощи и, может, набравшись смелости, подвигнув Элизабет на гнев и ненависть вместо этой губительной доброты.

Быстрый переход