Однако его существование было лишено внутреннего антагонизма. К тому же он был слишком чувствителен, чтобы испытывать потребность в дружбе. Если это было возможно, он старался держаться в отдалении. Когда же столкновение с другими живыми существами было неизбежно – а это случалось, по его меркам, слишком часто, – он предпочитал ничего не замечать, ни во что не вникать и никого не судить.
Как правило, живые существа не могли увидеть Дроунжа, они лишь испытывали тревогу, когда он приближался. И для него, и для них это было благо, так как Дроунж не желал, чтобы его разглядывали, и сам вряд ли счел бы за удовольствие пялиться на кого бы то ни было. Случалось, что остроглазым и проницательным удавалось различить его на окружающем фоне. Когда это происходило – чаще всего в состоянии крайнего страха, – они начинали вопить. Потом падали бездыханными – хотя и не всегда. Когда в присутствии Дроунжа жизнь покидала несчастных, он не испытывал ничего, кроме беспросветного безразличия. Как можно сочувствовать кому‑то? Вряд ли найдется существо, настолько жалкое, как он.
Таким образом, Дроунж был чем‑то вроде мусорщика. Он скитался по миру, вбирая в себя боль и отчаяние, душевные и телесные раны всех, кто встречался ему на пути, – аморфная масса размером с бегемота, не имеющая ни ног, ни жгутиков, ни каких‑либо иных приспособлений для перемещения тела. Он просто катился, медленно, неотвратимо и совершенно бесцельно. Мог он еще – правда, с трудом – вытягивать себя в длину и применять эту способность, чтобы производить давление на окружающие предметы. Другие существа, не замечая его, часто попадали в пределы занимаемого им пространства. Это было смертельно для них, но совершенно безразлично для Дроунжа.
Язвы и струпья покрывали все его тело, подобно пятнам на шкуре леопарда. Одни заживали, вместо них появлялись другие. Они находились в постоянном, нагоняющем тоску движении; медленно, подобно континентальным плитам, они дрейфовали по океану тела Дроунжа. Отвратительные прыщи, словно миниатюрные вулканы, извергали гной; скоро они спадали, но через какое‑то время появлялись в других местах.
Ни одна из этих изменчивых болячек ничуть не беспокоила Дроунжа. Он не испытывал боли, как прочие существа, – возможно, потому, что ему не было дано отличить боль от любого иного чувства. Для него она была данностью, обстоятельством, с которым бесполезно спорить. Он не мог всплакнуть, потому что у него не было глаз. Не мог взвыть – рта тоже не было. Обладающий минимальными возможностями воспринимать действительность, он не мог пожаловаться на свою судьбу или ощутить чувство вины за гибель тех, с кем сталкивался на своем пути. Он просто перемещался, как перекати‑поле. И не имело значения, какое существо ему повстречалось. Большое, маленькое – результат был один; разница была только в длительности и интенсивности контакта. Дроунж действовал как губка, впитавшая всю боль и страдание мира. И подобно губке, когда ему случалось на кого‑то наткнуться, он начинал выдавливать их из себя. Только из него сочилась не вода, а смерть. Это происходило само собой, помимо его воли.
Зачем он движется, Дроунж не знал. Возможно, его гнал вперед закон природы, согласно которому столько боли и страданий не должно слишком долго быть в одном месте. А может – неосознанное стремление отыскать уголок, где можно испытать покой. Необходимость выжить, продолжить род, поиск пропитания – все эти обязательные слагаемые жизни для него не играли совершенно никакой роли. Уродливо‑ущербными зрительными рецепторами, которые и глазами‑то назвать было нельзя, он пялился на окружающее и все двигался, катился безостановочно, вечно.
Скользя по лугам, он оставлял после себя широкую полосу пожухлой, побуревшей травы – огонь, должно быть, производил такое же воздействие, только его след был более заметен, более отчетлив. |