Миссис Герет не скрывала от себя, что уже не за горами тот день, когда она его таки увидит, но Фледе (которая ни разу не обмолвилась, что Мона там побывала и осталась весьма довольна увиденным) не нужно было объяснять, откуда у ее приятельницы возникла идея, будто тетушкины принципы во многом весьма схожи с принципами Уотербата. Единственный способ, короче говоря, разумно обойтись с «художественными ценностями» Рикса — вышвырнуть их вон. А то, что принадлежит ей в Пойнтоне, как изволил выразиться Оуэн, удачно заполнит пустоту, образовавшуюся вследствие такой демонстрации.
Обмен мнениями между приятельницами достиг большой откровенности, и Фледа наконец прямо спросила миссис Герет, следует ли буквально понимать ее угрозу запереться в доме и выдерживать осаду, или же ее умысел в том, чтобы довести дело до скандала, когда явятся констебли и силой выставят ее из дому.
— О, по мне, так лучше констебли — пусть выставляют! — отвечала героиня Пойнтона. — Я хочу, чтобы Оуэн с Моной оскандалились в глазах общества.
Она призналась, что ныне ею владела одна лишь мысль: заставить их встать на путь, который скомпрометирует их самих и олицетворяемую ими традицию, хотя Фледа была втайне уверена, что миссис Герет посещают видения совсем иного разрешения конфликта. Как ни странно, она, всю свою жизнь такая гордая и разборчивая, теперь нимало не смущалась мыслью, что о семейном скандале узнают в свете. Дело в том, что давно зародившееся в ней возмущение наконец созрело. Она негодовала по поводу английского обычая обрекать на унизительное бесправие овдовевшую мать; не однажды в присутствии Фледы разражалась гневными обличениями на сей предмет; приводила в пример другие страны, где к женщинам, оказавшимся в таком же положении, относились, напротив, с бережным почтением — к женщинам, заметьте, ничем ее не превосходящим, — которых на ее глазах возвеличивали и возводили на пьедестал, которых она знавала лично и которым всегда завидовала; короче говоря, она не делала секрета из своей уязвленности и обиды. Великое зло, причиненное Оуэном, состояло не в том, что он «спутался» с Моной — мерзко, но это частность, игра случая, — а в том, что он так и не научился ценить мать, красоту и святость материнской натуры. Она была для него просто мать, как нос — просто его нос, и у него по отношению к ней никогда не было даже проблеска воображения, нежности или галантности. Помилуй Бог, мать для благородного молодого человека в истинном смысле этого слова (а до всех прочих миссис Герет не было дела) — предмет поэзии, восторженного поклонения. Да разве не рассказывала она Фледе о своей приятельнице мадам де Жом, умнейшей женщине, хоть и невзрачной — маленькой, чернявой, скособоченной, — что каждый из троих ее сыновей, находясь в отъезде, пишет ей каждый божий день. У нее дом в Париже, дом в Пуату, у нее сейчас больше, чем было при муже (которому, несмотря на свою наружность, она не раз давала поводы для ревности), а все потому, что до своих преклонных лет она сохраняла за собой решающий голос во всех делах. Было ясно как день, что миссис Герет с радостью отдала бы свое лицо, фигуру и даже, не исключено, добродетельность, которая по сию пору оставалась при ней без изъяна, только бы стать благоговейно почитаемой мадам де Жом. Увы, этого ей было не суждено, и сейчас, как никогда, представился великолепный случай возроптать на судьбу. Она, конечно, прекрасно понимала, что Оуэн согласен на уступки и охотно позволит ей забрать с собой те несколько вещей, которые ей особенно дороги; но покуда она твердо стояла на том, что принять его условия значило бы самой возвестить его триумфатором, смириться с невозможным — с тем, что он поступает по справедливости. «Особенно дороги?» В доме не было такой вещи, которая не была бы ей особенно дорога, а всего дороже для нее было бы, чтобы ее оставили на месте. |