Одно радовало: Хуррем то и дело вынашивала очередного ребенка, а потому проводила на султанских зеленых простынях не так много ночей. Беременную Хасеки Повелитель звал только для бесед, иначе нельзя, можно повредить будущему ребенку.
Никто не задумывался о том, каково Хуррем видеть, как в спальню к Повелителю почти каждую ночь ведут какую-то красавицу. Да кому бы пришло в голову об этом задумываться? Это удел наложницы – побывать у Повелителя, в лучшем случае родить ему ребенка, в худшем и вовсе остаться ненужной.
Рабыня плачет? Рабыня не имеет права плакать, кому нужны ее слезы?
Рабыня ревнует? Как может рабыня ревновать?
То, что она названа Хасеки и носит пятого ребенка Повелителя, не значит, что она имеет права на Повелителя. Он хозяин, она рабыня…
Хуррем плакала, ревновала, изводилась, видя, как в его спальню ведут новую красавицу. Сулейман понял, коротко посоветовал:
– Будь мудрей, не ревнуй. Это неизбежно, но ты у меня самая любимая.
Она понимала, что когда каждый день новая, значит, нет ни одной. А он принял меры, от которых Хуррем стало еще хуже. Если раньше Повелитель прилюдно выбирал ту, которая придет к нему в спальню, и все видели, кто это, даже если потом о девушке просто забывалось, то отныне доставлять красавиц в спальню стали почти тайно. И теперь, обводя взглядом наложниц гарема, Хуррем должна была гадать: кто из них ночью побывал у султана?
Мало того, она быстро поняла, что для удобства водили не разных, а некоторых по несколько раз. Стало еще тошней, что делать: каждый вечер следить за султанской спальней, снова и снова заглядывать в лицо каждой одалиске, гадая, не она ли, или вообще спросить у кизляр-аги? Была минута, когда Хуррем уже решилась на последнее, даже перстень для евнуха заказала ювелиру, но потом остановилась.
В тот же день гарем будет знать о такой просьбе Хасеки, даже если сам кизляр-ага промолчит, это непостижимое сообщество – гарем – будет знать. Да и зная, что можно сделать? Расцарапать лицо, как когда-то сделала ей Махидевран? Без конца рыдать?
Бывали минуты, когда рождалось отчаянное желание схватить детей и бежать куда глаза глядят. Пусть в простую лачугу, пусть на погибель, но бежать от этой каждодневной, еженощной муки, когда заснуть не удавалось почти до утра от горя, от сознания, что в объятьях любимого другая. Но понимала, что, как бы ни было велико отчаянье, не побежит. Даже если Ворота блаженства откроют, не побежит. И потому, что не имеет права лишать детей того, что им уготовано во дворце, лишать царственного отца, а себя лишать любимого. Хасеки, Хуррем, Роксолана, Настя, кем бы она ни была, она уже всем сердцем полюбила этого непостижимого человека, не могла жить без его пронзительных голубых глаз, его рук, его ласкового, а временами насмешливого голоса…
А вот при мысли о судьбе детей во дворце становилось не по себе, потому что она могла быть счастливой только при жизни их отца либо если султан отменит страшный закон Фатиха. Падишах имел на это право, любое его слово само по себе становилось законом, Сулейман мог издать свой фирман против фирмана Мехмеда Фатиха, и брат больше не был бы обязан убивать брата, а дядя племянников.
Но когда однажды завела разговор об этом с Сулейманом, тот досадливо поморщился:
– Нет никакого закона Фатиха, он просто высказал собственную угрозу убить любого, кто попытается захватить власть, даже если это будет собственный брат. Улемы и муфтии согласились, что это разумно для империи. Султан Баязид тоже не убивал принца Джема, просто держал его подальше от своих границ.
Хуррем тогда прикусила язычок, чтобы не спросить еще о двоих: отце Сулеймана султане Селиме, который легко расправился и с братьями, и с собственными сыновьями, кроме одного, а еще о сыне Джема Пьере-Махмуде, которого вместе с его малолетним сыном приказал казнить на Родосе сам Сулейман.
Повелитель словно услышал ее мысли, усмехнулся:
– Но в одном Фатих был прав: лучше потерять принца, чем провинцию. |