Это не
отягощало моей совести, я не намеревался ему платить, да он и не надеялся на возмещение расходов. Меня просто интриговали странные цифры. Он
высчитывал все до последнего гроша, и если бы я когда-нибудь собрался ему заплатить, мне пришлось бы разменять мои купюры на мелочь. Его жена
великолепно готовила, и ей было наплевать с высокого дерева на все его записи. Она взимала с меня дань копировальной бумагой. Честное слово!
Когда я приходил без свежей копирки, она расстраивалась. За это я должен был на следующий день вести их маленькую дочку в Люксембургский сад и
играть там с ней часа два-три. Это приводило меня в бешенство, потому что она говорила только по-венгерски и по-французски. Вообще все мои
кормильцы были довольно странной публикой...
В доме у Тани я стою на галерее и смотрю вниз. Молдорф сидит возле своего идола. Он греет ноги у камина, и во взгляде его водянистых глаз -
невыразимая благодарность. Таня наигрывает адажио. Адажио говорит очень внятно: больше не будет слов любви! Теперь, снова стоя у фонтана, я
смотрю на черепах, которые мочатся зеленым молоком. Сильвестр только что вернулся с Бродвея, и его сердце преисполнено любви. Всю ночь я лежал
на скамейке в саду, а рядом мочились черепахи, и разъяренные кони летели по воздуху в приапическом галопе, не касаясь ногами земли. Всю ночь я
чувствовал запах сирени - той сирени, которая была в темной комнатке, где она распускала волосы, той сирени, которую я принес ей перед тем, как
она пошла встречать Сильвестра. Он вернулся, по ее словам, преисполненный любви... А моя сирень
- все еще в волосах, во рту, под мышками. Комната, напоенная запахом сирени, черепашьей мочи, любви и бешено скачущих коней. А утром -
грязные зубы и запотевшие окна. Маленькие ворота, ведущие в сад, закрыты; народ спешит на работу, и железные жалюзи скрежещут так, точно это не
жалюзи, а рыцарские доспехи. В книжном магазине против фонтана выставлена история озера Чад - молчаливые ящерицы, великолепные краски. Все эти
письма, которые я писал ей.
пьяные письма, написанные огрызками карандаша; сумасшедшие письма, намаранные углем, пока я слонялся от скамейки к скамейке; они будут
теперь читать их вместе, и когда-нибудь Сильвестр отпустит мне комплимент. Он скажет, стряхивая пепел с сигареты: "А знаете, вы пишете совсем
недурно...
Постойте, вы же, кажется, сюрреалист?" Сухой, ломкий голос, налет на зубах, золотуха вместо золота и пепел вместо огня.
Я - на галерее с фикусом, а адажио внизу. Клавиши, черные и белые, сначала черные, потом белые и черные. Ты спрашиваешь, не сыграть ли что-
нибудь для меня. Да, сыграй что-нибудь двумя пальцами. Сыграй адажио
- это единственное, что ты знаешь. Сыграй, Таня, а потом отруби себе эти два пальца.
Не понимаю, почему ей так хочется все время играть это адажио! Старое пианино она забраковала; ей надо было взять напрокат концертный рояль
- для ее адажио! Когда я вижу ее большие указательные пальцы, нажимающие на клавиши, а потом этот дурацкий фикус, я чувствую себя как тот
сумасшедший на севере, который выбросил одежду и, сидя на суку нагишом, кидал орехи в замерзшую селедочную Атлантику. Есть что-то изводящее в
этой музыке, что-то слегка печальное, точно она была написана на куске лавы молочно-свинцового цвета. И Сильвестр, наклонив голову, как
аукционист, говорит Тане: "Сыграй ту, другую пьесу, которую ты разучивала сегодня". Как замечательно иметь смокинг, хорошую сигару и жену,
которая играет на рояле. |