| 
                                     Вода в колодце на краю Большой улицы была мутная, желтая и отдавала глиной, — Ленни это заметил еще днем, когда ему захотелось пить и он напился дома из ведра.
 Две девушки прошли мимо и сделали ему глазки. Ленни с жалостью поглядел им вслед. В сумерках он не мог рассмотреть, но не сомневался в том, что у них глаза красные, воспаленные, как у всех здесь. У матери были воспаленные глаза, у Мейбл и у всех, кто ему здесь встречался. А кожа у всех сухая, жесткая, какая-то неживая. Не только у старухи матери — нет, у всех. И какие все худые, изможденные, костлявые. 
В Кейптауне он тоже встречал нищету среди цветных, но там она не была поголовной. Были очень бедные, и не очень бедные, и люди с достатком. Но здесь было не так. Здесь, казалось, все были заранее обречены рождаться в беспросветной нищете, и жить в нищете, и в нищете умирать. И даже бедняки в Кейптауне были непохожи на здешних. Те, хоть и жили бедно, но где-то внутри они, по крайней мере, некоторые, были свободны от бедности. А здешние не были. Это было видно по их глазам, движениям, по всему, что они делали. Это слышно было в их голосах. Нищета въелась им в душу — и это было еще хуже, чем та нищенская обстановка, в которой они прозябали. 
Ленни закрыл глаза и стал думать о Селии. Он старался усилием воли вызвать перед собой ее образ. Это ему не удалось. Всегда было так легко, а сейчас не выходило. Что-то мешало. Что?.. В глубине души Ленни знал что, — эта мысль давно уже его терзала, с той минуты, как она в первый раз у него мелькнула, — но он даже мысленно не хотел облечь ее в слова. И теперь он опять отмахнулся от нее и поглядел на часы. 
— Двадцать минут седьмого… Давай-ка сообразим. Что она сейчас делает? Двадцать минут седьмого… Кейптаун… Что сейчас делает Селия?.. В семь у них дома чай. В семь она будет сидеть дома за чайным столом. Если, конечно, не ушла куда-нибудь в гости. Но что она делает сейчас?.. 
— Добрый вечер. Я тоже иногда разговариваю сам с собой. Особенно, когда что-нибудь забыл и хочу вспомнить. 
Ленни вздрогнул и смущенно поглядел на стоявшего перед ним старика. Он так увлекся своими мыслями, что не заметил, как тот подошел. 
Старик был высокого роста, тонкий, сутулый, с белой, как снег, курчавой шапкой волос. Лицо его в сумерках трудно было разглядеть; Ленни видел только, что оно худое, иссохшее, как у всех здесь. И глаза, наверно, тоже воспаленные… Улыбка удивительно добрая, но, может быть, это просто так кажется от вечернего света… 
— Я вам помешал, — проговорил старик; голос у него был низкий и звучный. 
— Нет, нет, нисколько. 
— Я здешний проповедник. Вы меня, наверно, забыли, вы ведь совсем ребенком уехали, но я-то вас хорошо помню. 
— Тогда вы, наверно, помните и мое имя, — сказал Ленни. 
Старик промолчал, и Ленни вдруг понял, что старый проповедник робеет перед ним, хоть и старается этого не показывать. 
— Я так рад, отец, что наконец вернулся домой, — сказал Ленни, крепко пожимая ему руку. 
— Хвала господу! — воскликнул старик, и голос его задрожал. — Прости меня, Ленни, сынок, но у нас ведь никогда еще не бывало ученых, и кто его знает, как надо разговаривать с ученым человеком. К нам раз попала газета из Кейптауна, — это которую там цветные издают, — и в газете был твой портрет, и под ним твое имя, а после имени еще какие-то буквы. Прочитать это у нас никто не мог, но все равно мы поняли, что, значит, ты ученый человек, раз твой портрет поместили в газетах. Так что, видишь, я и не знал, как с тобой разговаривать. 
— Но ведь я все тот же Ленни, отец. Здесь я родился, здесь мой дом, а вы здешний проповедник. 
— Так-то так, сынок, да ведь ты теперь ученый.                                                                      |