В заметках последних лет содержались ссылки на наших общих знакомых, но поскольку между нами была разница в двадцать лет, то, разумеется, в этих воспоминаниях было много людей и событий, которых я не знал и в которых не мог принимать участия. Главенствующее же место в его записях занимали идеи, которые волновали его в юности и ранней молодости.
«Отчаянно спорили с де Лессепом относительно происхождения человека. Слишком очевидна связь с обезьяной. А может, с примитивной рыбой?» — писал он про дни учебы в Сорбонне. А в Вене: «Человек не всегда жил на дереве, — так заявил фон Видерсен. — Согласен. Возможно, он плавал. Какую роль, если таковая вообще была, играл предок человека в эру бронтозавров?» Подобные записи, содержавшие много подробностей, шли вперемешку с ежедневными заметками на бытовые темы тех лет: о вечеринках, романах, спорах с друзьями, разногласиях с родителями, вообще, обо всем, что обычно происходит в жизни любого человека. И все же он с неуклонной настойчивостью возвращался к своей главной идее, которая появилась у него еще в детстве, когда ему было девять лет: однажды он попросил своего деда объяснить генеалогическое древо нашего семейства, и ему страстно захотелось узнать, что было до того, как стала вестись наша родословная.
Его записи сами по себе красноречиво свидетельствовали о том, до какого изнурения он доводил себя подобными опытами, поскольку с каждой страницей его почерк становился все более поспешным и неразборчивым. Особенно это было заметно, когда он в своих воспоминаниях возвращался в далекое прошлое, вплоть до того времени, когда еще находился в чреве матери (если, конечно, это вообще не было искусной фальсификацией), — тогда его почерк становился почти неразборчивым, словно по мере удаления воспоминаний менялся и его интеллект. Но что было самым фантастичным, так это то, что кузен был абсолютно уверен в своей способности восстановить наследственную память, включая память многих представителей нашего семейства на протяжении нескольких поколений.
В течение этих двух недель мы с кузеном почти не разговаривали, за исключением тех редких случаев, когда я обращался к нему, если не мог разобрать написанное. Когда вся работа была сделана, я перечитал ее и не мог не признать, что она произвела на меня глубокое впечатление. Наконец, я передал ее Амброзу, испытывая смешанные чувства, в том числе и некоторую долю недоверия.
— Ну, теперь ты мне веришь? — спросил Амброз.
— Настолько, насколько в это можно поверить, — ответил я.
— Ладно, потом сам увидишь, — невозмутимо ответил он.
Я попытался было поговорить с ним о том, что он слишком много времени уделяет работе: за те две недели, что я расшифровывал и переписывал рукописи, он довел себя чуть ли не до полного изнеможения, почти ничего не ел и так мало спал, что еще больше похудел и осунулся даже по сравнению с тем, каким я увидел его в день приезда. Он почти все время проводил в лаборатории, и за эти две недели мы почти не видели его за столом. У него стали дрожать руки, губы подергивал нервный тик, но глаза горели фанатичным огнем человека, одержимого главной целью своей жизни.
В лабораторию я старался не заходить, но не потому, что кузен запретил мне это — напротив, он даже с радостью показал мне ее, — просто когда он работал, то предпочитал полное уединение, чтобы никто и ничто не мешали его опытам. Не захотел он также раскрыть секрет, какое именно лекарство использует для своих опытов, хотя я полагал, что это Cannabis indica, или индийская конопля, больше известная под названием гашиш. Если это было так, то он попросту разрушал свой организм в погоне за дикой мечтой — восстановить прошлое, ибо, повторяю, опыты продолжались непрерывно днем и ночью. Я почти не видел его, если не считать того вечера, когда передавал ему рукопись, и он сразу же стал просматривать каждую страницу, внося некоторые изменения, вычеркивая отдельные абзацы и поправляя то, что я неправильно понял. |