Выбросил окурок в форточку. Лёг рядом, с размаху закинул сильные руки за голову. Через минуту он дышал ровно.
– Ну как бревно, – отметил он с досадой. – Фу, будто тонну перекидал, – и засмеялся сыто, довольно.
Встал. Не стесняясь наготы, прыгая на одной ноге, надел трусы, брюки. Долго застёгивал рубашку. Перед зеркалом внимательно осмотрел лицо: слегка помятое, но ещё красивее, чем вчера. Причесал волосы Юлькиной щёткой, брезгливо дунув на неё. Что-то поел у стола, чавкая.
Юлька лежала, как мёртвая.
– Ну, я пошёл, – сказал он. Остановился перед диваном, подумал и набросил одеяло на её высунутую голую ногу. Дверь хлопнула. Только тогда Юлька застонала и зашевелилась.
Господи, сделай так, как будто ничего не случилось, верни её прежнюю. Чтобы она умылась и, попив чаю, побежала в школу к своим второклашкам.
Это было страшно, но она вспоминала, заставляла себя вспоминать вчерашний вечер. Как он сидел в коридоре на полу… Несчастный, убитый горем… Потом ели, смеялись, болтали. Она рассказала, что на улице потеряла часы.
– Ты моя бедная! – Он снял с руки тусклые тяжёлые часы и нацепил ей на руку – они дошли до самого локтя. – Серебряные, на память.
Юлька, еще не глядя на стол, знала наперёд, что часов не будет. Подняла с подушки мокрое опухшее лицо. Отвела сосульки волос… И деньги со стола были аккуратно подобраны. И остатки еды и бутылку с недопитым вином он унёс с собой. Это было так омерзительно, что Юлька зарыдала.
Вдруг у поленницы померещилось бледное пятно. Черты прояснились. Усмехнулось тонкогубое узкое лицо… Надо же, осиновое полено в потёмках за человеческое лицо принять…
Вот такая же, источающая едкий душистый запах, жёлтая поленница стояла в городском булыжном дворике. Когда Зою, мать, спрашивают, неужели же она не помнит Колькиного отца, она кокетливо поправляет на голове кусок грязного тюля, который называет – «паутинкой». Во весь беззубый рот улыбается доброй улыбкой и машет рукой беспечно:
– А кто его, родимого, знает!
Кольке нет ещё четырёх лет, но он докуривает за сундуком в коридоре окурки, цыкает и цедит сквозь губу:
– Все бабы – б…
Благо, во фразе нет буквы «р», на которой он пока буксует.
…Другое вспоминается Шерифу. Матери нету, померла. Один в целом свете остался Колька.
Учёба в ФЗУ, зима. Практика, стрелки на часах показывают пять часов утра. Одно название, что утро, а ещё самая настоящая лютая зимняя ночь. По пустынным улицам послевоенного спящего городка метёт, голодно посвистывая, позёмка. Звёзды студёно мигают в морозном небе.
Колька всю ночь проскулил от голода и тоски, заснул под утро. А уже по длинному выстуженному коридору в ситцевом мятом сарафане ходит простоволосая бабка-сторожиха. Безуспешно тюкает сухим кулачком в двери – старшие запираются изнутри ножкой стула. Бабка ворчит:
– Эх, молодёжь – ночью не покладёшь, утром не подымешь.
Это – прелюдия. На помощь бабке поднимается воспитатель: однорукий, в тяжёлых сапогах, с громовым контуженым голосом. Ребята ругаются: «На войне чёрта не убило».
Никакие посулы безжалостной расправы, никакие удары кулаком по двери (это не сморщенные кулачки сторожихи) – всё ничто в сравнении с мучительнейшей из мук: разлеплять сонные веки, под которые точно песок насыпали, с мукой мученической: вылезать из-под колючего казённого одеяла, которое в эту минуту кажется нежнее и мягче всех одеял в мире.
…С мукой выбираться из уютного, нагретого за ночь собственным телом маленького пространства. Натягивать стылую жестяную казённую одежду, от которой весь покрываешься гусиной кожей. |