Натягивать стылую жестяную казённую одежду, от которой весь покрываешься гусиной кожей. Из холода комнаты – в холод коридора с чугунными умывальниками, с полами, залитыми водой. А оттуда – в ледяную, пронизываемую ветром зимнюю мглу.
У жены глянцевитые, мелко завитые смоляные волосы подняты скрученной крепдешиновой косынкой. Усики над верхней губой, жабьи бело-розовые руки, на которых у подмышек, как студень, тряслись складки.
Ночью во дворике Колька тряс и давил жирную мягкую шею пекаря, и тот слабеющими руками отстёгивал что-то у ширинки. Протягивал нарезанные пластинами – чтоб удобнее было воровать – тёплые буханки, умоляюще сипел. Уже подозрительно несло от его брюк, мешком набрякших на заду, и Колька его брезгливо отшвырнул.
Утром приходил милиционер: худой, остроносый, чёрный, как грач. Пригрозил Кольке за рукоприкладство: без тебя разберутся. Скажи спасибо, что пекарь не посадил…
Одну руку он держал засунутой в карман. Другой вечно жонглировал чем-нибудь: гирькой, ножичком складным. Позже Колька узнал, что Бовинов – вор, судимый. Но предавать друга было нельзя.
В доме некрасивая девчушка спала, открыв рот, с измученным, плаксиво сморщившимся во сне лицом. Шериф долго стоял над ней.
Она проснётся не раньше шести. Пусть выспится, придёт в себя: сейчас самое целительное для неё – сон. До электрички доберётся – перестук колёс и гудки отчётливо доносятся сюда.
Выгреб из кармана горсть медяков на столик – девчушке на билет. Вышел и зашагал от дачи.
На работу вернулась к обеду. Взглянула на часики и во весь дух припустила к столовке. Подоспела вовремя, мои девчонки в раздаточной берут гуляши и компоты. Нет только Зотовны – как всегда, утонула с головой в профкомовских делах.
Под бдительным оком кассирши стоит ванночка, ну, вроде той, где в проявителях и фиксаторах полощут фотографии, в ванночке – горка сахарного песка. В песок воткнута резная мельхиоровая ложка. Каждый берет песка столько, сколько считает нужным. Каждому – по потребностям, как при коммунизме.
Когда дело доходит до чая, Ляля отхлебывает, страшно смущается и словно невзначай отодвигает стакан подальше. Втихомолку она набухала этого песка, у нее сироп, а не чай. Ай да Лялька, идейная Лялька-комсорг. Лялька, слышишь, мы не возьмем тебя в светлое будущее!
За обедом трещим о пустяках, хохочем, как сумасшедшие, и на нас оглядываются из-за соседних столиков. Никто не касается запретной темы, не спрашивает о билете, за которым я ездила, о моем завтрашнем отъезде – навсегда. О моем женихе.
С ним меня познакомила заочно родственница-рижанка. Она работает в службе знакомств. Уж не знаю, чем мои данные столь заинтересовали домоседов Вяускичюсов, маму и сына, что они решились за пределы республики, за тысячи километров выехать в наш среднерусский текстильный городок.
Я уже была подготовлена письмом родственницы. Она писала: «Давай не дури. Тебе скоро тридцать, будь солиднее… Не можешь забыть драгоценного Сереженьку, но знаю по себе: первая любовь – пшик… Он (жених) на семнадцать лет тебя старше, лысый, но ведь лучше несовершенный муж, чем никакой. Вдовец, бездетный… Сам построил коттедж, ведет фермерское хозяйство. Не пьет, не курит».
Гости приехали веселым апрельским днем. Я мыла соленой водой окна – в закатанных по колено, обвисших пузырями штанах, в майке с темными от пота пятнами под мышками, в косынке на торчащих рожками бигуди, с красными, изъеденными солью руками.
В этом рабочем виде я понравилась маме Вяускичюс настолько, что она навсегда и окончательно определила выбор сына. Один год – такой испытательный срок нашим чувствам назначила мама. Потом вахтерша подслушала и передала разговор мамы с сыном: «Она не симпатичная и далеко не молодая. |