Ведь не ходили вместе, не гуляли, свиданий не назначали, не встречались, а так только, по случайности.
Помнишь, какие сильные и тяжелые были у меня руки. И как я гордилась, что они такие. Боженька ты мой!
Ведь это летом было.
Или весной?
Нет, летом, потому что тепло было, и мы шли к Дануте через сосняк, шли, дурака валяли, тихонько толкаясь, пока не свалились оба на мшистой полянке, и стали качаться там, как на покрывале, и я повалилась навзничь, а ты хотел прижаться ко мне, и губы твои становились все ближе, а я уперлась тебе в грудь руками, вцепилась ногтями, не подпуская и не отпуская, говоря, что не теперь, и ты остановился на полдороге, растерялся, и так и не прикоснулся, так и остался, помнишь?
Боже ты мой, дети были, малые дети, ничего не знавшие, ничего не видевшие, не представлявшие, видели только друг друга, радовались друг другу, остановившись на полпути к Дануте.
И я радовалась, что руки у меня такие сильные, крепкие, что могут отодвинуть, придержать тебя на расстоянии, хоть и не отпустить, что они такие сильные, хоть и изящные, как ты говорил, с длинными пальцами, которые в тебя вцепились.
Хорошо, что ты далеко, что не видишь теперь этих рук, потому что теперь они — как щепки, и я тебе скажу, потому что ты от меня за тысячи миль, и никогда, наверное, больше меня не увидишь, а я тебя, и хоть жаль, но отрадно, что я помню свои руки другими, правда же?
Может, и ты теперь вспомнишь? Ведь помнишь?
Слишком долго ты так далеко, слишком долго. Обещал приехать, а столько лет прошло, и где ты?
Знаю, болеешь. Я тоже. И как же теперь? Оба болеем, оба бедолаги, и уже повидаться не можем?
А я вижу — то ли представляется все — леса — сосновые, еловые, березовые.
Может, и не березняк, всего лишь те несколько березок на моей родине, в усадьбе родительской, там пять таких красавиц росло, и братик, проделав дырочки, приспособив лоточки и повесив чашки, собирал сок, и мы пили этот живительный сок.
Такой живительный, боже мой, такой бодрящий, как из того источника, что, пробившись сквозь камни, бил ввысь тугой струей, а мы пригоршнями ловили эти струи и пили, пили, пили.
Помнишь?
А потом сок, сок пили.
Пусть и пять берез, все равно, разве не лес, если нас поил, бодрил, приют давал и своими листочками, как сердечками, шуршал.
А мама моя баловала тебя, баловала. То блюдечко покрасивее тебе поставит, то блинчик потоньше да порумянее, и все на меня, на меня, не на тебя поглядывает.
— А что ты его балуешь? — спрашиваю.
— А ты чего вся так светишься, на него глядя? — спрашивает она.
Чуть не полкласса тогда прилипли к нашему дому.
Чернику корзинами несли и несли.
А мама все варила и варила вареники с черникой, даже сахару не хватило, к соседям бегала занимать.
А потом, как стемнело, мальчики девочек дразнить стали, а те — визжать, а мы с тобой на сеновале спрятались и уснули. А ты когда уснул, я долго еще не спала в темноте, на тебя смотрела, а потом потихоньку прижалась к тебе, и так мы и спали до утра в обнимку, пока я не проснулась, а ты все еще спал и так и не знал, что так, обнявшись, мы целую ночь провели, но только ту, единственную ночь, больше никогда.
Боже ты мой, Боже…
Никогда тебе не говорила, а теперь скажу: не только в тот раз, — во снах прижималась, прижималась к тебе всем телом, прижималась и прижималась, и обмирала от этих прикосновений.
Вот и сказала. И хорошо, что в конце концов сказала
Ведь не знаю, позвонишь ли еще, позвонишь ли когда-нибудь.
А хоть и позвонишь — отвечу ли я, отзовусь ли…
Раз в год, на исповеди, опустив глаза, признавалась, какая я грешница — ведь давно уже замужем, и Балис меня любил, так любил, так любил, и я радовалась, что ему хорошо со мной, и мне хорошо было, но в мыслях не всегда он был, а однажды так прижалась к нему, так крепко-крепко, как к тебе, и так сладко стало, так страшно сладко, Господи. |