Я и пошёл посыльным в магазин. В двенадцать лет. Недоучка твой отец. Зато у советской власти в почёте: рабочий стаж с 12 лет, “жертва царизма”.
Я в детстве где только не работал. Лучше всего в пожарной части. Лошади - гривы по ветру, подводы с бочками, гиканье, свист, колокол бухает... Приезжаем: “Как, хозяин, заплатишь или тушить будем?” Все знают: можно поберечь, что не горит, а можно распотрошить дом до основания... Платили. Куда буржуям деться?..
Пел Аба весело, слуха никакого и слов не помнил, от силы две строчки, “Больно хлещет шёлковый шнурок” выпевал с надрывом, остальное из романса объяснял: любовь, страдание, она его убила... Но одна песня, хоть и длинная бесконечно, засела в Абе целиком из окопной его молодости в Первую мировую войну, боевая, строевая: “Истопила Дуня баню, позвала соседа Ваню париться с собой, эх, париться с собой...” Затем Дуня интересовалась: “Это что такое, Ваня?” и тот отвечал: “Это колбаса”. Женя возмущалась: “Абчик, что ты поёшь ребёнку?” - а Шимек радовался, представлял Абу-царского солдата в атаке с винтовкой, штык устремлён в немца или австрияку, или Абу во всей гренадёрской высоте, перед строем отмечаемого за храбрость. По этому поводу Аба рассказывал анекдот, где фельдфебель говорил о еврее, совершившем подвиг: “Рабинович плохой солдат, но старается” - Аба не любил нести себя на блюде, Шимек потом только случайно узнал, что он в родном городе в гражданскую войну при власти белополяков отличился в революционном подполье вплоть до ареста и камеры смертников, чудо, что наступающие красные наскочили, освободили - знакомцы Абы рассказали, не он сам, он у себя выглядел смешно-несуразно, и никак не героем. После войны и лагеря, когда Аба не имел права жить ближе ста километров от областных городов и его с семьёй носило по российской шири, Шимек в их деревенском быту наблюдал, как Аба не мог зарезать курицу - жалел. А в лагере, однако, подрался с могучим вором, похитившим у него посылку. “Ты не испугался, он, наверно, убить мог?” - спросил Шимек отца. “Ещё как испугался! Но знал: если промолчу, блатари меня сожрут. Дрожал, а ударил. И потом он меня боялся, не знал, что я ещё больше боюсь”.
Аба о себе - всегда со смешком. Так и про службу в мировой войне: о боях ничего, зато о дезертирстве - с упоением. Как брели, бросив окопы, по домам, в попутных селениях выменивая на пропитание кто винтовку-надёжу, кто патроны, кто пару гранат, кто обувку солдатскую крепкую...
Это после Февральской революции. На фронтах бурлило “воевать - не воевать”. Солдаты лезли брататься с немцами, митинговали. Приехали как-то посланцы Временного правительства, звали воевать до победного конца, больно хорошо говорил господин почтенный, а особливо барышня при ём гляделась сильно по сердцу, солдаты согласно ревели “Ура!”. За агитаторами на ту же повозку взгромоздился ещё один приезжий, тоже бородка барская, длинный, в пенсне, вид непотребный яврейский, а заговорил, прокричал несколько минут всего и вслед его “Долой войну! Штыки в землю!” солдаты, весь Абин полк, развернулись: “Айда, ребя, домой, бабе под бок!”. И пошли весёлыми дезертирами. “Кто был таков, тот говорун? Вроде из большевиков?” - спросили в толпе, и зазвучало имя “Троцкий”.
Во второй раз Аба видел издали Троцкого в начале двадцатых годов на московской Красной площади, он прохаживался вдвоём с китайским генералом, по обычаям тех дней, без всякой охраны, даром что Троцкий был уже великим, вторым после Ленина.
А в третий раз Аба увидел вождя низвергнутым. Тогда, в двадцать девятом году зима стояла на удивление злая. Холод придавил Чёрное море непривычным льдом. Февраль мёл метелями. В ту пронизанную хлёстким колючим снегом ночь одесские власти проводили государственной важности совершенно секретную операцию: перебрасывали с прибывшего персонального поезда на корабль для изгнания вождя русской и несостоявшейся мировой революций. |