И она очнулась, будто от запаха сыра, и подумала, что, видимо, Париж — это уже совсем ее дом. Потому что дом, это то, что не замечаешь, не обращаешь внимания на него. И чтобы Ленинград стал опять домом, надо было бы в нем пожить несколько месяцев, чтобы все вспомнить и не обращать внимания, чтобы впитать в себя, стать частью. И он, город, тогда бы стал незамечаемой и неотъемлемой твоей частью.
А Писатель ехал в Москву. Но не для того, чтобы сродниться с городом, а чтобы объяснить свою позицию. Никто там ничего не понимал. Никто, видимо, не помнил ни его стихов, ни его первого романа — а позиция уже и в них была. И вот он поедет объяснять им. И тоже, конечно, времени не хватит. На TV тоже не хватает времени все сказать. И вообще — что говорить? Уже написано ведь! А надо объяснять написанное — успеть объяснить то, что писал, может, полгода — за десять минут, а? Игра какая-то. Ну-ка, дядя, вот восемь с половиной минут, объясни-ка нам свою сорокасемилетнюю позицию!
— Что произошло? — Писатель был в форме. То есть в черном и в ботинках. Не в «сникерсах».
А Женщина сидела на матрасах, и ей вдруг захотелось сказать. И она сказала: «Я влюбилась.» Писатель уже сидел на диване и был красивым. Она подумала, что когда она что-то не то делает, он становится очень красивым. Строго красивым. Драматично-красивым. И его отец мог быть горд, что у него такой сын — не волосатик какой-нибудь замызганный с брюшком, а вот такой патетично-взрослый, волевой и красивый.
— В кого, еб твою мать?
Писатель тоже ругался. И Критик ругался. И художник ругался. И поэт из «Последнего 16 декабря». И Женщина ругалась. И только в СССР говорили, что так нельзя. Но там тоже ругались! И опять получалось, что они хотели создать парниковую литературу… А Женщина сказала в кого, и Писатель что-то швырнул, встал и пошел, сказав: «Ну, блядь, я тебя вообще до конца презирать буду!» И Женщина испугалась. Потому что это было страшнее, чем если бы разлюбил. И раз так, то действительно конец. А сидя дома, увидев Писателя, она расхотела, чтобы настал конец. Потому что было как дома. И как в детстве, когда вернулся, ну, первое время мучительно-неловко и хочется зарыться с головой куда-нибудь, только бы не участвовать. Но потом сказал — и будто становится легче и все как-то оттаивает. И она стала врать что-то про другого, про других. Она подумала, что Писатель ведь ей не папа, что ему сказать всей правды нельзя, можно только чуточку правды. И она врала. И как будто оберегала Писателя и в то же время Критика. Чтобы никто не был унижен.
Потом она пила безалкогольное пиво. Писатель ей купил. И еще он купил еды, приготовил все и кормил ее. А она лежала в постели.
— За год, что я не был там, все изменилось. Там и тогда-то было страшно. Но сейчас — мрак и жуть. Я купил десять бутылок пива в кооперативном, и мне сказали: вы потратили месячную зарплату инженера. Человек, в квартире у которого я жил, он сдает квартиру, после моего телевыступления пришел туда, якобы что-то прибрать, и оставил на столе в кухне подарок: маленькие полузеленые помидорки. Я чуть не заплакал. А ребята — шофер и парень, что мной занимался, пришли, открыли холодильник и как завопят: «Яйца!»… Ёбаные курвы, что они сделали с моей Родиной?! Пидеры! Почему их до сих пор не арестуют, этих ёбаных демократов?! И ты — пизда! Ты двойник своей Родины! Такая же, блядь, ебанутая, безмозглая, живешь эмоциями и хуй знает еще чем.
Разрушаешь только все.
Писатель привез много книг. Писатель привез ей тельняшку. Писатель помнил, что она хотела морскую тельняшку. Писатель ее любил жуткой ненавистью.
Он снял очки и лег в постель. У него глаза были как у волка. Она больше всего любила волков. И еще — сибирских лаек. |