И первое, что на уме появилось: вперед! помочь сотоварищу!..
Люто ударив каблуками, послал Михайла Якимыч вороного к кустам, откуда миг тому визжало…
И что же? Ничего.
Только ошметки изорванного тряпья – не распознать уж, где что, да треух в ярко-алой расползающейся луже, да кинжал торчит в стылом стволе – ударился, выбитый на излете, и вошел на полную пядь. А на рукояти ожерелье из когтей медвежьих покачивается: кривы когти, громадны, и с каждого падают на снег, набухая, кровавые капли.
Падают и никак не могут истечь.
Кап-кап, Кап-кап. Кап…
Поднял боярин руку – покреститься в помин отважной души.
И не успел.
Рухнуло из ниоткуда нечто мокрое, мягкое; вышибло из седла, бросило на снег. Приподнялся Михайла Якимыч на руках – и обомлел. Мокшанин! Изодранный, измятый, кожан с плотью воедино перемешан, голова в живот вмята и весь юшкой алой перемазан…
А вокруг, обнимая, – черные щупальца.
…шшшшшшшшшшшшш… шшшшшшшшшшш…
Шорох. Шелест. Шипение.
Пала наземь стена мглы, словно илом залепив очи, и захлебнулся боярин; вспыхнули перед глазами пестрые пятна, свело горло, откуда-то издалека донесся вопль Орлика, смертный, жуткий, неконский вопль, – и тьма закрутила, скомкала, смяла, гася разум… и не мог уже боярин понять, что не творится с ним особого худа, а просто, коконом темным затянув, волочит его нечто сквозь чащу, к реке, к реке, к реке – которую миновать пытался…
Слово о степных людях, песне хура и старых долгах
…Великий Шаман явился неслышно. Не вскинулась стража, стоящая у юрты нояна,[17] не колыхнулся полог, а он уже вышел из темного угла, кряхтя присел на войлок – поближе к медленному неяркому теплу углей, тлеющих в жаровне, и густо-пурпурное марево растеклось по круглому лицу, сползая на негустую бороду, словно Тэб-Тэнгри[18] подкрасил кожу, готовясь к большому молению.
Тяжелая запахнутая шуба была на нем, кисло пахнущая мокрой нечистой овцой и чем-то еще приторно-сладковатым, и круглая шапка, отороченная серебристым мехом горной лисы. А неразлучный бубен, единственный в степи – маленький, всего в две ладони взрослого мужчины, – Великий Шаман уложил на согнутое колено и, уложив, невесомо-бережно огладил сухую, туго натянутую кожу, словно смахивая с нее несуществующую пыль. Тихим шепотом отозвался на ласку бубен, и чуть звякнули рассыпчатым медным звоном круглые колокольцы.
Он сел поудобнее, зябко повел плечами и пристально посмотрел сквозь зыбкое марево в лицо Саин-бахши,[19] словно пытаясь разглядеть в сухощавом старике с лицом, покрытым сетью морщин, знакомые черты угловатого, непоседливого, как сайгак, мальчишки.
– Я пришел, Кокэчу, – негромко сказал Тэб-Тэнгри.
И Саин-бахши сначала не понял, с кем говорит нежданный гость, а когда понял – мерзкая дрожь промчалась по телу, морозные иглы вонзились под ногти, и не стало сил отвернуться, увести взгляд: прозрачно-янтарные, словно бы невидящие, но неотрывно цепкие глаза под седыми дугами бровей, пронзающие марево, накинули аркан на душу и подтягивали, накручивая незримые кольца…
– Отчего молчишь, Кокэчу?
Неупрекающий, снисходительный голос, казалось, забытый давно, но теперь прогремевший громом; спокойный голос с едва лишь заметной укоризной, как в незапамятные дни, когда, поймав ученика на недозволенном, но простительном, Тэб-Тэнгри не доставал плеть, а просто смотрел в глаза и спрашивал: «Отчего ты так поступил, мальчик?» – но именно это и было страшнее всего.
– Говори, Кокэчу.
И как тогда, в детстве, невозможным стало ослушаться.
– Зачем тревожишь меня, учитель?
– Разве ты не понимаешь, Кокэчу?..
Настойчиво повторял и повторял Тэб-Тэнгри старое имя, мертвое имя, давно выброшенное, скинутое, как ненужный чорок,[20] запретное даже для себя самого; кто такой Кокэчу? – нет его, нигде нет, нет совсем, умер, сгинул безвестно, истлел; никто не узнает в седом Саин-бахши юного Кокэ; те, кто мог бы узнать, мертвы давно, а те, кто жив еще, – далеко, и никто не должен узнать, ибо длинная воля Чингиса не оборвалась с последним дыханием кровопийцы, и прознай кто-то, что Кокэ жив, жизни не будет… но Тэб-Тэнгри не хотел называть новое имя, и каждый раз дрожь пробивала тело, когда сизые губы произносили с неким даже наслаждением: Ко-кэчу…
– Потому что ты жив, Кокэчу. |