Изменить размер шрифта - +
Вдруг, показав в мою сторону и что-то сказав Эне, он заставил ее посмотреть на меня. И она взглянула в мою сторону. Несколько секунд, не двигаясь, не отворачиваясь. Я даже не заметил, когда Микки увел Жоржа.

Затем она подошла к другим девчонкам, были там две-три из нашей деревни, и они, мне показалось, стали посмеиваться надо мной. Жоржетта спросила, хочу ли я еще танцевать. Я ответил – нет и стал искать, куда бы положить пиджак и галстук. Жоржетта забрала их, и, когда я обернулся, Эна уже стояла передо мной, не улыбаясь, а просто ожидая, – и тут уж неизвестно отчего заранее знаешь, что будет дальше.

Я станцевал с ней один танец, потом другой. Не помню что. Мне было спокойно, потому что я обнимал Эну. Ладошка у нее была влажная, и она часто вытирала ее о подол, а тело было очень горячее. Я спросил, над чем это она смеялась с подругами. Отбросив назад свои черные волосы и задев при этом мою щеку, она не стала крутить с ответом. Уже первые ее слова били как обухом. Оказывается, смеялись, потому что ей не очень-то хотелось танцевать со мной, и еще она так прошлась насчет пожарных, что девчонки животики надорвали. Слово в слово повторяю.

Знаю, мне скажут то, что говорили уже миллион раз: глупых надо беречься еще больше, чем злых, а она, мол, глупа как пень, держись от нее подальше, вся она уже в этих словах, но не в том суть. Вот мне и приходится пускаться в объяснения. На танцах, слыша запрещенные дома словечки, все девчонки ржут как лошади. Притворяются, будто и не такое знают, всякая хочет перещеголять своих подруг. К тому же ведь это я спросил, почему они смеялись. И Эна ответила. Ей ничего не стоило соврать, но она никогда не врала, если это не угрожало ее жизни. Пусть ответ этот был мне не по душе – значит, не следовало спрашивать.

И потом, еще одно, куда важней остального: ее ладошка. Я ненавижу пожимать потные руки даже мимоходом, терпеть не могу. Только не у нее. Я уже сказал, что она вытирала руку о подол платья. Любая другая мне бы при этом просто стала противна. Но не она. Ее влажная рука напоминала мне руку ребенка, которому жарко. Она как бы приближала меня к тому, что я всегда, сам того не зная, любил в ребенке, детях, к тому, что невзначай заставляет вспоминать о самом себе, об отце, о его дряхлом механическом пианино, о том, что я с братьями так и не сходил к зданию Муниципального кредита сыграть там «Пикардийскую розу». Вот именно: нечто такое, что, не имея отношения ни к добру, ни к злу, может привести туда, где я сейчас нахожусь. Вот отчего для всех, кто говорил о ней дурно, уговаривал с ней расстаться, пока не поздно, у меня был один ответ: «Идите-ка вы…»

Я сразу заметил, что у нее не местный выговор. Не такой сильный акцент, как у Евы Браун, но довольно заметный. Я спросил, разговаривает ли она с матерью по-немецки. Эна ответила, что ей не о чем с ней говорить ни по-немецки, ни по-французски. А с отцом тем более. Она была ниже меня ростом – у меня метр восемьдесят четыре, – но для девушки довольно высокая и очень тоненькая. И прижатая ко мне грудь, видная в вырезе белого платья, высокая. Пока мы танцевали, длинные черные волосы закрывали ей лицо, и она их часто отбрасывала назад. Никогда прежде не видел я таких красивых волос. Я спросил, не красит ли она их, и получил в ответ – конечно, это обходится ей в семьдесят пять франков ежемесячно, что появились даже струпья и рано или поздно она подцепит какую-нибудь заразу.

Внезапно прожектора снова завертелись красно-оранжевыми огнями, и «Апачи» опять вышли на тропу войны. В эту самую минуту, сам не зная, слышит она меня или нет, я спросил, не хочется ли ей освежиться. Однако она поняла, слегка приподняла плечико и пошла за мной. У выхода я сказал Вердье, что он может идти потанцевать, я сам побуду на улице. Я произнес это каким-то неестественным голосом, но он понял, что это из-за нее я говорю с ним как сержант. Мне даже стыдно стало.

Быстрый переход