Но здесь сама книга лежала у него на пути главным препятствием. Он знал, насколько она плоха. К несчастью, он знал и то, насколько она хороша, насколько превосходит все, что делали остальные, менее значительные люди. Джон Роберт иногда удивлялся почти по-детски тому, до какой степени им до сих пор правит тщеславие, хотя он давно уже распознал в себе этот порок и страстно желал, страстно пытался преодолеть его. Он давно уже перестал противиться пришедшему с опытом пониманию очевидного — того, что он превосходит своих современников. Но его тщеславие далеко превосходило подобные сравнения.
Рассмотрев в зеркале свое большое, дряблое, красивое и одновременно уродливое лицо и оглядев свою прошлую жизнь так, словно он был уже мертв, Джон Роберт Розанов пришел к заключению, что больше всего ему недоставало храбрости. Он предоставлял другим обвинять его в «солипсической дряхлости» и «безжалостном эгоизме». Он называл храбростью добродетель, которая должна была бы излечить его от характерной нерешительности, сделок с совестью, уступок, несовершенства работы, которую можно было сделать гораздо лучше. Ему не следовало жениться. Философам вообще не следует жениться. Он полюбил Линду Брент, и до сих пор любил ее и трепетал при мысли о ней. Это были всего лишь сантименты, ему должно было хватить сил натешиться ими и забыть, как он поступал впоследствии в интрижках с женщинами. Если бы он потерял жену сразу, сам отказался от нее, сознательно причиненная себе боль укрепила бы его. Но он потерял Линду позже, по воле судьбы, и эта боль его ослабила, вынудила зря потратить время и надолго лишила возможности работать. Он был плохим отцом. Он не любил оставшуюся у него на руках девчонку-обузу, так и не смирился с ней. Все повторяли его фразу: «Не люблю детей». Джордж Маккефри цитировал эти слова с особенным смаком.
Джон Роберт слишком долго жил в туманном космосе собственных мыслей, не ведая ни остановки, ни отдыха. Его сжирало неустанное беспокойство, и бесчисленные абстрактные взаимосвязи множились, готовые разорвать ему голову. Он чувствовал, как в мозгу бешено работают миллиарды электрических цепей, как его разум напрягается и оскальзывается, подобно бедной перегруженной лошади. Должен ли он сейчас работать, как никогда раньше? Иногда ему казалось, что он пересекает пространства, бескрайние, как небеса, иногда — что его сжимает железное кольцо, что он привязан к месту, врос корнями в землю. Иногда ему казалось, что во всех этих изнурительных метаморфозах он крепко держится за одну-единственную идею. Он спускался в первородный хаос и поднимался оттуда с каким-нибудь ржавым сокровищем, тут же рассыпавшимся в прах. Он преследовал свою добычу, загонял ее в колючий кустарник, в углы, в сети и в конце концов обнаруживал там пустоту. В таких образах он представлял себе свое ужасное, вызывающее наркотическую зависимость ремесло. Если б только спуститься поглубже, уловить трудности, лежащие далеко-далеко внизу, научиться думать совсем новым способом. Он замечал, как удивительные подобия, потрясающие, все объясняющие связи проблемы, вроде бы далекие друг от друга, сливались в одну, внезапно, с легкостью, какая бывает лишь во сне, а потом, когда до великого синтеза, казалось, рукой подать, — рассыпались цепочкой банальных афоризмов. Он глядел и глядел с изумлением на самое заурядное, самое обыденное, пока свет удивления не мерк, оставляя его во тьме, без разгадки, без ключа. Философию можно назвать высшей способностью выразить очевидное, выставить на свет то, что лежит ближе всего. Но самое близкое — в то же время и самое далекое. Он жаждал жить с обыкновенностью, видеть ее чистым спокойным взглядом. Простая ясность вечно казалась близкой и оставалась недосягаемой. Он жаждал мыслей, которые стали бы покоем и отдыхом.
Он слишком долго жил среди проблем, с которыми забавлялись, как дети, величайшие умы прошлого. Он размышлял над образами великих метафизиков — так, что почти что сам стал ими. |