Изменить размер шрифта - +
Возможно, это ночная бабочка. Кружит у лампы под потолком. Наталкивается на препятствие, спасается от огня, но кружит настойчиво, словно остановиться никак нельзя. И все повторяется снова. Препятствие и столкновение с ним. Бабочка хочет того, чего у нее нет, но не очень-то ей это нужно. Тень ее порхает по мраморной поверхности кухонной стойки, по холодильнику, по шкафчику с посудой, по мне. Милая бабочка, кружащаяся возле огня, послушай меня, угомонись, отдохни!

Грейпфруты, которые я разрезаю ножом, чтобы выжать из них сок, жгут мне порезанный палец. Я кладу его в рот, облизываю, чтобы не жгло. Слюна лечит ранки. Я читала, что белые врачи в Мозамбике учились у деревенских знахарей лечить раны с помощью слюны. Однажды я видела, как мать Иони на исходе голубого летнего дня сидела одна на веранде и сосала свой большой палец. Как Эфрат. Спи, Эфрат! Мама здесь и охраняет твой покой.

Из-под подушки, из устроенной им берлоги, пробормотал он со сна что-то раскатистое, рычащее: р-р-р. Тия ответила ему: «Р-р-р». Тише, Тия! Это пустяки.

А это уже смешно: черепаха зашевелилась в своей картонной коробке, принялась царапать стенки когтями. Возможно, доела огурец, который я положила ей утром, и теперь хочет прогуляться. Не бойся, маленькая черепаха! Тепло и хорошо тебе там. И тебе, малышка Эфрат. Потому что мне тоже хорошо и тепло.

На улице ветер, но уже без дождя. Нам предлагают покориться. Покоримся с радостью и отдохнем. На улице холодно и сыро. Хорошо, что все мы под крышей. Только кипарисы нельзя взять из сада домой, и они изгибаются там под ветром. Едва удается им распрямиться, как ветер снова с силой сгибает их в дугу. И они как раненая антилопа. Которая не сдается, потому что еще не домчалась до дома.

Зимою все вынуждены сидеть взаперти. Вот придет лето, и, кто захочет, сможет валяться на траве, а кто захочет, пойдет поплавать в бассейне. Иони поедет на шахматный турнир, будет участвовать в первенстве кибуцного движения, либо призовут его на сборы резервистов, и, вернувшись, он поделится со мной новостями. А Заро посвятит мне стихи, станет активистом, крупной фигурой в нашем движении, прославится. Грустно и холодно быть молодым мужчиной, особенно зимой. Есть в них что-то такое, от чего они всегда испытывают жажду и голод, что-то болезненное, гложущее их изнутри. Не просто вожделение, но что-то более тяжелое, обрекающее на одиночество; вожделение что, оно проходит, едва извергается семя, оно как ранка, которую можно излечить слюной. А то, другое, жестокая вещь. Почти никогда не оставляющая их в покое. Быть может, отступающая лишь тогда, когда они погружаются в сон. А еще — когда начинаются разговоры о «серьезном развитии событий» и в воздухе пахнет войной. Запах смерти словно вознаграждает их за что-то и доставляет им удовольствие. Но что заставляет их постоянно испытывать голод и жажду, почему необходимо каждый раз пронзать антилопу? Словно дали им какое-то обещание и не выполнили его. Это обещание дано злым колдуном, оно никогда не исполняется, да и не может быть исполнено. Это относится не только к Заро, к Уди и к Иони, но и к Иолеку, и к моему отцу, которого уже нет, и к Бен-Гуриону, орущему по радио, и даже к Баху, чьи слезы я слышу и люблю в его музыке. Тяжело и тоскливо Баху, потому что и ему было дано обещание, которое оказалось не выполненным. Я слушаю его опус сто шесть, где Бах — маленький мальчик в темном, заброшенном, чужом доме, без матери, в лесу, в тайге или тундре, о которых мне рассказывал Иони. Он умоляет: «Вернитесь ко мне! Почему вы оставили меня здесь одного?» Но потом ему становится стыдно, в нем просыпается гордость: «А, все равно! Я один, ну и пусть! Я большой и сильный, я поражу вас копьем». А в финале есть место, где Бах словно бы легко прикасается к самому себе и шепчет: «Не плачь, не плачьте, ничто не напрасно, вот и отец сейчас придет и все объяснит, и наша мама скоро вернется…»

Я принесла керосин.

Быстрый переход