Заказываешь бутылку содовой. Бутерброд с яйцом и бутерброд с сыром. И кофе по-турецки. И еще одну бутылку содовой. Пребываешь в одиночестве. И спокойствии. У ног твоих, под столом, все твое снаряжение — выгоревший рюкзак. И оружие. И фляга, купленная здесь, в военторге. И спальный мешок, который ты без колебаний взял из горы таких же пропыленных мешков, сброшенных шумными солдатами у армейского грузовика на главной улице. Просто взял и преспокойно исчез: какая теперь разница? Мешком больше, мешком меньше. Устроятся. Потому что теперь все устроится.
Он сидит, вытянув ноги. Смотрит на мужчин и женщин, входящих и выходящих в дверь, которая почти никогда не закрывается. Пьют, едят, разговаривают во весь голос. И уходят. И приходят другие. Он отрешился от размышлений. Отдыхает, как Тия. Свободен и спокоен. Тут тебя никто не знает. И ты никого не знаешь. Но вместе с тем ты похож на всех — усталые, заросшие щетиной мужчины в брезентовых куртках, в армейских ботинках, вернувшиеся из пустыни. Солдатское снаряжение лежит у их ног. Солдаты в хаки. Фермеры в хаки. Рабочие из карьеров, строители дорог, землеустроители, путешественники. В потрепанных куртках. Со слезящимися от пыли глазами. Серой пылью пустыни припорошены их лица и волосы. И почти все носят с собой оружие. Все они — и ты среди них, — без сомнения, принадлежат к одному особому племени, и племя это, по всей видимости, страдает от хронического недосыпания… И какое огромное облегчение — никогда за всю твою жизнь не удавалось тебе побывать там, где не может высмотреть тебя зоркое око соглядатая. Ощущать себя всем чужим. Ускользнуть наконец-то от их радаров: ведь в целом мире нет ни одной живой души, которой было бы известно, где я нахожусь в данную минуту. Со дня рождения и до нынешнего утра не было в твоей жизни ни одного мгновения, когда бы они не знали, где ты находишься. Будто ты всего лишь маленький флажок на карте их военных действий.
Но отныне с этим покончено. Нет никакого расписания. Нет урочного часа. И нет сборного пункта.
Легкий. Свободный. Немного сонный. Наконец-то ты один.
Лень пустыни разливается, словно вино, проникает, будто наркотик, в каждую клеточку твоего тела. И время от времени ты улыбаешься про себя: я скрылся от вас, и все дела. Никто не может диктовать мне отныне, что делать, а чего не делать. Потому что никто не знает. Мне вздумалось встать — я встаю. Взбредет в голову сесть — сяду. Захочется открыть огонь — срежу здесь всех одной длинной красивой очередью, выйду и исчезну навсегда в пустыне, которая начинается ровно через триста метров отсюда. Нет проблем. Нет приказаний. Чары Чада. И это только начало. Отныне жизнь лишь начинается. Бедуин подошел к стойке. Худой, костлявый, смуглый, в полосатом бурнусе, поверх которого надет потертый пиджак европейского покроя. Его длинные темные пальцы с бледными ногтями были полны жизни, они двигались как гибкие ящерицы. На иврите, мягком, как шелк, попросил он пачку сигарет «Силон». Человек за стойкой, еврей из Румынии, нервный, в белой мятой рубашке и клетчатом женском фартуке, по-видимому, был знакомым бедуина. Через липкий, кишащий мухами мраморный прилавок протянул он ему сигареты и приложил к ним коробок спичек, приговаривая:
— Бери, бери, это пустяки. — Его улыбка взблеснула един ственным во рту золотым зубом. — Ну, вос херт зих? Ауда, кейф эль-халь? — Именно так, на смеси идиш и арабского, по интересовался он бедуинским житьем-бытьем. И продолжил уже на иврите: — Как сейчас у вас там, наверху?
Бедуин не торопится с ответом. Не спеша взвешивает он вопрос: похоже, относится к себе с чрезмерной строгостью, опасаясь допустить даже маленькую неточность, нарушить хотя бы одно из правил вежливости. Наконец он формулирует свой ответ с предельной скромностью:
— Нет проблем, благословен Всевышний.
— А твое зерно? — допытывается буфетчик, словно разочарованный услышанным. |