– Гусь бил, нет? Кого убил?
Он сидел в его ногах.
Прохор дико, порывисто ошарил глазами все углы избушки.
– А где ружье? Винчехор?
– Я не брал его... Кажется, не брал...
– Эге ж. Цх!
– Давно ли ты здесь? – спросил Прохор, виляя голосом.
Ибрагим молчал. Прохор хотел спросить про Анфису – не застал ли он ее здесь? Но было стыдно: вдруг – сон, вдруг Анфисы не было здесь вовсе... Да и вообще стыдно как-то и тоскливо на душе, словно он в запальчивости убил человека. Черт возьми, должно быть, сон... Однако бутылка была пуста. Ибрагим все еще молчит, но что-то знает; прищелкивает языком, подмаргивает. Лукавый этот Ибрагим. Черт возьми! Почему он молчит?
– Давай лодка смолить, – сказал черкес.
– Нет.
И они пошли домой. Пели птицы, зеленела трава. Горело солнце.
– Фу, жара! Вот так весна нынче! – сказал Прохор.
Ему не хватало воздуха, кружилась голова, было душно.
Шли звериной тропой. Он чуть приотстал от Ибрагима, вынул голубую Анфисину подвязку с простенькими застежками и, крадучись, поцеловал.
– Худо, Прошка, – сказал черкес, поравнявшись с ним. – Твой ружье Илья отцу принес. «Где брал?» – «У Анфис».
Прохор, как врытый, враз остановился.
– Когда отец приехал?
– Ночь. Ты, Прошка, с отцом потише. Не шуми. Чистый зверь. Убьет.
– Я кой-кого на свежую водичку выведу. Я знаю, по чьей милости аргументы-то под глаза мне наставили. Ответ шарады – Прохор...
Да еще поверенная по делам Анфисы старушонка Клюка шепнула в лавке Прохору:
– У него свой ключ, слышь, у Илюхи-то, от Анфисиных дверей. Вот ружье-то и выкрал да к отцу. Что, батька-то бил тебя?
Прохор послал с ней записку:
«Что за сладость эта наливка твоя. День и ночь только о тебе думаю. И злюсь. Как вспомню про отца, и про тебя, и про себя также, – свет не мил. Проклятие, а не жизнь! Слушай, была ли ты в избушке? Кто был в избушке? Я потом расскажу тебе. Отец следит. Где бы нам встретиться? Голова в огне. Прощай, моя Анфиса».
В воскресенье, после обедни, Анфиса нагнала купчиху Громову; обе из церкви шли.
– С праздником вас, Марья Кирилловна, – сказала она и застенчиво так заулыбалась. – Простите вы меня, Марья Кирилловна, дуру, за худой мой бабий язык.
Марья Кирилловна смотрела на нее по-сердитому, ускоряла шаг.
– Клянусь я, Богом клянусь, святым Евангелием, – не виновата я перед вами!
– А дом за что ж он выстроил тебе?
– А спросите его. Да, чур, пусть не врет. Поглянулась, пожалел, может быть. Конечно, я покрутить люблю, впустую этак, уж сердце у меня такое, уж такая родилась. Другой пьяницей родится али злодеем. Я вот – крученой такой. А Петру Данилычу я не была никем.
– Не тебе бы говорить, не мне бы слушать...
– Пусть ангел-хранитель проклянет меня... Господи! – Анфиса заплакала или, может быть, сделала вид такой. У Марьи Кирилловны тоже задрожали губы.
– Ну, ладно. Только сына моего не обижайте, Анфиса Петровна, голубушка. Ради Богородицы. У него невеста есть...
– Невеста не жена еще, – сказала Анфиса резонно. – Невесту человек выбирает, жену Бог дает.
– Заходите как-нибудь.
– Я теперь вижу, сколь виновата перед вами. С Петром Данилычем буду как крапива. Отскочит.
Марья Кирилловна упала в своей спальне перед образом и долго обрадованно молилась, а когда вошел Прохор, крепко обняла его:
– А ведь Анфиса-то хорошая.
И улыбнулся и задумался вдруг Прохор. |