В такие минуты Балинт просыпается и трясет меня за плечо. Никогда не спрашивает, отчего я плачу, и я никогда не рассказываю. К чему?
Они разговаривали тихо, и все-таки я слышала их голоса. Темеш с ними не было, но я знала, где она, потому что до меня, доносилось ее пение: народная песенка слышалась из кухни, из-за жалюзи. На какой-то миг я снова удивилась тому, что Темеш можно доверить Генриэтту, а моей семье нет, и только позднее мне стало больно.
Их тени сливались в одну, словно от единого тела. Балинт, обращаясь к Генриэтте, вновь называл ее так, как мы называли ее в далеком детстве, когда хотели подразнить, хотя я и не знаю, что она находила обидного в прозвище «Генрик». Вот и сейчас он снова звал ее «Генриком», но я чувствовала, что теперь Генриэтте это не обидно, а скорее приятно, словно ее ласкают. Когда родилась Кинга, и я, еще молодая мама, обрела на время независимость от мира и людей и чувствовала себя счастливой, то с моей дочуркой я разговаривала именно так, как Балинт разговаривал с Генриэттой. В словах, с которыми они обращались друг к другу, даже гласные и согласные различались лишь условно, но такая в них звучала сила чувства, что все было понятно и без слов.
«Генрик, – слышалось из полумрака, – этот глупый Генрик наденет свое красивое синее платье, и мы увезем его, и покажем ему все, поедем вместе с ним в Зальцбург, послушаем Моцарта, и глупый Генрик будет сидеть в первом ряду и хлопать в ладоши, а потом он отправится в Париж смотреть картины и скульптуру, и так будет ездить повсюду, и на глупом Генрике будет красивая белая шляпа и лакированные туфли, а перчатки мы повесим ему на шею, потому что глупый Генрик еще малютка и все теряет, и если он потеряет перчатки, то в Риме его не пустят к папе, который хоть и горюет, но ждет глупого Генрика и скажет ему: «Барышня, если бы я мог жениться…»
Я не расслышала, что она на это ответила, услышала только, как она рассмеялась, да меня уж ничто больше и не интересовало. Со мной Балинт никогда так не говорил, меня он только целовал или гладил по груди. До той минуты, пока я не услышала их разговор у фонтана, я и не знала, что одного этого мне от Балинта мало, мне нужно и то, что выпало на долю Генриэтты. Через сад Хельдов я вернулась к себе домой, где меня уже хватились, что-то пробормотав, села в гостиной и стала ждать, когда же наконец он придет и что скажет. «Вот уже девять часов, – подумалось мне, – глупого Генрика с тех пор уже, конечно, накормили, теперь они, наверное, играют с Темеш в домино, развлекают глупого Генрика». Тут я выбежала Балинту навстречу, и в передней мы поцеловались.
Я так молилась, чтобы он не вздумал лгать, признался, что идет из дому, и начал так: «Ирэн, сегодня мне так не хотелось оставлять Генриэтту в одиночестве, вот я в саду и пытался хоть чуточку утешить бедняжку». Он посмотрел на меня, словно снимая мерку, словно решая, чего я стою, потом поцеловал еще раз и сказал, что у него в больнице трудный случай, пришлось задержаться возле больного, и он только что оттуда. Я кивнула, – все понятно. Он поужинал с нами, я видела, какой он в самом деле голодный, и подумала – наверное, свою порцию тоже отдал глупому Генрику, ведь формально Генрика просто не существует, а у Марии Киш продовольственных карточек нет.
Поймите меня правильно, я любила Генриэтту и действительно хотела, чтоб она жила. Чтоб жила до тысячи лет и чтоб жизнь вознаградила ее за все – и за Хельдов, и за гнусные законы, за то безымянное нечто, из-за чего Балинт сегодня солгал мне, а сам сидел с ней у фонтана с полоротой рыбой, и обещал повезти ее в Зальцбург, и говорил о том, как влюбится в нее римский папа. Но поймите и то что за этими моими мыслями стояли и другие, целый строй мыслей, столь глубоко укоренившихся во мне, что до той поры я и не подозревала об их существовании, да и сами они знали, что едва ли найдут себе выражение, едва ли достигнут когда-нибудь моего сознания. |