Человек же, знающий точно день и час своей смерти (Никос часа не знал, но предполагал, что казнят его, как это принято, на рассвете), поставлен в противоестественное положение: он как бы освобожден от необходимости продолжать бороться за жизнь, равно как и от прочих необходимостей. Размышления о вечности, столь типичные в таких ситуациях, перед лицом той же вечности ничтожны. Подведение жизненных итогов? Жизненная программа Никоса была слишком далека от завершения, настолько далека, что подводить итоги не имело смысла. Сведение счетов с совестью? Совесть Никоса была чиста. Последний долг, который за ним оставался, — долг умереть достойно — не тяготил Никоса. Он знал, что умрет достойно: он видел не однажды, как, не дрогнув, встречали смерть другие, и видел также, как тягостна и отвратительна недостойная смерть.
В подобных ситуациях люди запрещают себе думать о смерти, стараются даже мысленно не произносить этого слова. Должно быть, это нечеловечески трудно: заставить себя не думать о чем-то. На это может уйти вся энергия. И, как правило, уходит. Для Никоса слово «смерть» не было табу. Наталкиваясь на него в своих мыслях, он прислушивался к себе: никаких добавочных эмоций, кроме тех, которые может вызвать у человека думающего холодная абстракция.
Фактически судьба его была предрешена. Совет помилования заседал десять дней, мнения членов Совета, говорят, разделились, но это не имело значения: смертный приговор Никосу должен был быть подтвержден. Цукалас ошибался или сознательно говорил неправду: отмена всех восьми приговоров вызвала бы падение кабинета. Правая оппозиция только и ждала повода, чтобы упрекнуть правительство в мягкотелости по отношению к «красным шпионам». Правда, генерал Пластирас официально заявил, что не желает иметь отношения к решению Совета, каким бы оно ни оказалось. Но это можно было истолковать двояко: либо как стремление уйти от ответственности за казнь еще нескольких коммунистов, либо как своего рода карт-бланш на помилование всех восьмерых (на этом последнем толковании до сегодняшнего дня настаивал Цукалас). У Никоса же было свое понимание этого демарша Пластираса: генерал сделал отчаянную попытку развязать узел, намертво стягивающий судьбу Белоянниса с судьбой правительства. Он хотел, чтобы эти два вопроса решались отдельно, каждый сам по себе, чтобы правительство не оказалось виновным ни в казни Белоянниса, ни в его помиловании. Воскресная казнь избавила бы кабинет Пластираса от обвинения в убийстве: этого не хотел понимать Цукалас. Впрочем, он не хотел понимать и другого: того, что вопрос о личной судьбе Белоянниса в Совете помилования даже не ставится. Ловкости, с которой Цукалас обходил этот пункт в своих рассуждениях, можно было только позавидовать.
Старший надзиратель был, естественно, далек от всей этой политической игры, и его соображения можно было не принимать в расчет. Тем не менее намерения дяди Костаса были самыми добрыми (если есть такое понятие, как «внутритюремная доброта»): он хотел, чтобы сегодняшняя ночь прошла по возможности спокойно, и в этом плане его желания и желания Никоса совпадали. Никос хотел, чтобы Элли поверила в отсрочку: будет лучше, если она узнает о казни только на следующее утро. Видимо, у дяди Костаса были свои доводы, к ним стоило прислушаться, чтобы потом повторить их Элли.
— В понедельник, можешь не сомневаться, — после долгой паузы повторил дядя Костас. — Господин Болакис сегодня будет в отъезде, а без него я тебя не передам на исполнение даже самому прокурору: не имею права.
Тут старший надзиратель умолк: подошли к своему отделению. Отпирая решетку, Ставрос осклабился: прогулялись, мол? (он-то понимал, что дяде Костасу не было надобности тащиться в адвокатскую), но старший надзиратель так на него глянул, что он тут же нахмурился и стал навытяжку.
*
Отделение смертников мало чем отличалось от других секторов тюрьмы: здесь были только одиночки, и на порожке каждой камеры стоял один котелок. |