«И правильно! — выступая на собраниях, как активист и депутат поселкового совета Уремки, говорил Верстюк. — Нам бэз борьбы нэ можно. Корове бэз сена нельзя, а нам бэз борьбы, раз усе время стремились и боролись: за победу, за урожай, за дисциплину, за сохрану картошки, за рэмонт обуви, то остановись — упадешь. Борьба есть опора нашего життя!»
Выпили. В тарелку с капустой вилками потыкали.
— Ты знаешь, кто в тым кино грав? — ткнув вилкой в сторону служебки, поинтересовался Верстюк.
— Шукшин играл. Артист. Режиссер, писатель и еще кто-то…
— Ага! Ще кто-то! Ты в цым лесу на посту спышь, а люди борются. Шукшин летом вмэр?..
— Господи! На картине все живой… И век живой будет. Как и сообразить? — задумался Копылов, носом пошевелил. — Налей еще по одной — за помин души хорошего человека. — Выпил, рукой утерся и заключение сделал: — Пил, поди, вот тебе и вся борьба.
— Ни-и! — замахал рукою Карп. — Когда-то було, а потим, ни божечки мой. Вот женитысь, дужэ любыв.
— Тогда, конечно. Тогда хана. Алименты… комплименты, то, се…
Друзья-уремцы сочувственно помолчали. Мохнарь и Куська поглядели на них, поглядели, потом на ноги Карпа легли, морды друг на дружку угнездили, глаза горестно прикрыли, отдались привычной тихой дреме.
— Да-а. Я тут, как налим на дне, залег под корягу — ни газет, ни телека. Кино уж раз по десять перевертели, наизусть знаем. Радио послушаем, пожрем, позеваем и на боковую. Ночь дли-и-ин-на-а-а! На фронте, бывало, только глаза сомкнешь — уже орут отцы-командиры: «Подъем! Разобрать лопаты-ы-ы-ы!»
— Так и у нас телек утром, телек днем, телек вечером — усе тоби тут развлечение. Я, однако, тоби, Тимка, антенну зроблю. Направленну. Мабудь, и до твоего поста телесигнал достигнэ? А про Шукшина, Тимка, Бурков — артист рассказував. У Ялти. У санатории имэни товарища Куйбышева. Весэ-э-элый артист, пид мухой був.
— Да как же тебя в Ялту-то занесло?
— По льготной путевке инвалида войны.
— Ох и дока же ты, Карпушка! Ох и прохиндей! Все-все умеешь добыть, даже вот ее, — постучал Копылов ногтем по бутылке.
— А шо ж, льготной попуститься? Лягты, как тому налиму, пид корягу? Тоби хоть дэсять бесплатных путевок дай и грошив мешок — ты своего места, — постучал Карп пяткою в пол, — та свою бабу, та собак будэшь стерегти, поки волки нэ съедят…
— Да-да, волки! — спохватился Копылов. — Давай-ка, брат, заткнем остатки, чтоб не выдохлись. Потом за победу над хищниками хряпнем. Да осторожно газуй, не провались. Жалко будет такого гарного охламона.
— Нэ гомони! — буркнул Верстюк, снаряжаясь и заводя свою таратайку. — Каркаешь на ночь глядя. А вин слухае.
— Кто вин-то?
— Кто-кто? Лихоман таежный.
— Ты с войны ж коммунист, Карпушка, а в нечистую силу веришь?
— Вид тэбэ ереси набравсь.
Собаки бойко мчались за вездеходом, вертелись в облаке снега, тявкали, но под горой примолкли, сбавили ход. Заработали хвостами и ноздрями, нюхая снег, воздух, после чего тихонечко вернулись в служебку, куда они наловчились открывать дверь лбами, растянулись в безопасном месте, позевали с подвывом и успокоились.
Верстюк переехал водохранилище без приключений, долго откапывал из снега избушку Копылова и, растопив печку, сидел у дверцы, грел чай, думал про кино, про войну, пытался постигнуть таинство смерти: как же так? Умер человек, но вроде бы и не умер, в кинокартине — живой, страдающий, иногда веселый, зубы свои крепкие, чалдонские скалит. |