В ответ ты заморгал, как всегда нервно кривя лицо, а за стёклами очков показались слёзы. Я не понял тогда, что они значили. Не понимаю и сейчас.
Между тем по мере того, как с ходом войны всё горше становилась наша повседневность, я запоздало понял: несчастье не только в том, что сами мы глухонемые; ведь не один Нисида — толпу считали глухонемой все образованные люди Японии, и мы с тобой в том числе! Она отомстила нам за это, и её месть обернулась общим страшным несчастьем. Учёные и служители искусств, образованные люди самых разных сфер устранились от действительности, повернулись к ней спиной и, презрев обыденность, сочли достойным лишь предмет собственных занятий. И пока они с упоением тешили сами себя, глухонемой калекой стала не только толпа, — это понятно! — ею стали ещё и военные, и политики: все они постепенно перестали понимать речи образованных людей и начали относиться к ним как к чужестранцам. Вот откуда трагедия Японии, вот в чём несчастье японской интеллигенции, познавшей на себе мщение глухонемой дочери.
…Ах да, как-то раз — не накануне ли твоего рейда "человеком-торпедой"? — от тебя с запозданием пришла весточка, помеченная 30 мая 20 года.
В ту пору бедствия войны закинули меня в эвакуацию на плоскогорье Синею. В опубликованных ныне твоих дневниках есть замечательные строки, написанные почти тогда же, 1 июня. В них величественно звучит готовность с холодным спокойствием идти на смерть. Как же ты вырос за те полтора года после мобилизации! Я и сейчас всячески пытаюсь представить тебя таким. Но что меня особенно волнует, так это мысль о том, что в самый канун решающего шага навстречу смерти ты вспомнил обо мне. Ведь после отъезда от тебя была лишь в 19 году открытка с весенним пейзажем Камакура, а в ней ты просто сообщал, что в воскресенье ездил туда любоваться сакурой и из-за своей близорукости отказался от самолёта и отправился пароходом.
Я тоже не писал тебе. Впрочем, в то время я не писал никому.
Дело в том, что после битвы за Соломоновы острова меня вызвали в военно-морское министерство и предложили провести год в военном флоте. Сославшись на здоровье, я отказался и впал в немилость, а потому боялся доставить людям неприятности своими письмами. Возможно, ничего такого и не случилось бы, но тогда из-за тяжёлой ситуации на фронте многое воспринималось болезненно. Так вот, ничего не зная обо мне, ты в самые последние мгновения словно ощупью отыскал меня вдали и прислал свои пожелания.
"Учитель! Надеюсь, что Вы пребываете в полном здравии. Долгих Вам лет жизни и успешной работы. Лишь об этом мои молитвы.
С самыми тёплыми чувствами к Вам,
Минору".
Я не знал, что ты выйдешь в бой "человеком-торпедой", но эти строки сразили меня. По моим дневникам, твоё письмо пришло 27 июня — слова прощанья навеки, слова завещания, словно ты уже пал в битве, — и в нашем доме вознеслась молчаливая молитва. Ещё в моих записях сказано, что я в то время тайно подозревал у себя туберкулёз кишечника (меня без конца мучил понос) и уж никак не думал о долгих годах жизни.
После трагических событий 25 мая мы эвакуировались в горы. Продовольственный паёк был скудный, рыба и овощи в него не входили, и, спасаясь от голодной смерти, мы собирали дикие травы, а они вызывали жестокое расстройство желудка.
На новом месте мы сразу же принялись осваивать землю, но овощи на плоскогорье вызревают поздно, а из здешних крестьян никто не откликнулся на наши просьбы поделиться чем-нибудь съестным. Про чёрный рынок мы ещё не знали, так что добывали себе пропитание, собирая молодые побеги жимолости, осота — всего, что годилось в пищу, а поскольку обычно малолюдные деревни вдруг в одночасье оказались забиты беженцами, съедобная растительность на окрестных склонах быстро исчезла.
В семействе моём, как тебе известно, нас шестеро, а кроме того, с нами жил и твой однокашник К. |