Изменить размер шрифта - +
Ловит он на улице щенка, несет к Чалмаеву.

— Виктор! Вот породистый щенок. Возьми за трешницу! (как раз на поллитра).

Из-за спины Чалмаева выглядывает очаровательная супруга.

— Да зачем он нам?

— Как зачем? — рычит Фирсов пропитым горлом. — Трешница! Всего только, а щенок — редкой породы. Ему на птичьем рынке цены нет. Пожалуй, сотни три дадут.

— Так ты бы, Володечка, и снес его на птичий рынок, — возражает супруга, но уже слабее. С явным интересом оглядывает щенка, гладит его по головке.

— Ты. Володечка, не обманываешь? Он вправду породистый?

— Стану я обманывать великого критика, не враг же я себе. У меня в газетах и без вашего супруга врагов хватает.

— Ну, если так, возьмем мы кутеночка. Сходи-ка ты, Витичка. за деньгами.

Фирсов получил свою трешницу, в тот же час ее пропил, а щенок к вечеру прибежал на ту же улицу, где он живет. Фирсов через три-четыре дня, в минуту, когда желание выпить становится нестерпимым, снова ловит щенка и несет к Чалмаевым. Повторяется та же сцена.

Беседа с Чалмаевым на платформе Софрино скрашивает нам часы ожидания. Чалмаев еще дважды бегал в буфет, прикладывался к рюмке, а вернувшись, тянул меня за рукав, уговаривал включиться в литературную борьбу, ездить за границу и отдыхать в Домах творчества.

— Я вот только вернулся из Франции. Посылали от Союза… И вообще: Союз писателей — это реноме, куча разных привилегий…

— Хочется тишины. Писать мне надо.

— Нет, нет, старик, — ты резкий, прямой, и язык у тебя подвешен, — такие нам вот как нужны!

— Кому это вам? — вновь встревает в разговор Надежда. — Я недавно статью твою читала, так из нее не поймешь, какому богу ты молишься…

Надежда в своем репертуаре: режет правду-матку в глаза. Чалмаев трясет головой, прядает бесцветными глазками, воротит в сторону лицо. И уже совсем тихо, так, что я едва слышу, шевелит припухшими от коньяка губами:

— Нужна гибкость, политес…

Кивает в сторону Надежды:

— Им не понять… Их бы… в нашу шкуру… Хе-хе… Узнали бы, как тут у нас, в литературных конюшнях.

Электричка подкатила, и мы стряхнули груз беседы, становившейся утомительной. Чалмаев поспешил в вагон, мы — в другой. Мне бы хотелось продолжить с ним беседу, но я не желал подставлять своего товарища под удары не искушенной в литературных делах Надежды.

Надежда продолжала метать в его адрес стрелы:

— Я всегда чувствовала в нем какую-то неискренность, но чтобы так вот… вилять хвостом?

— Ты хочешь видеть в нем Белинского, а он не может быть таковым, ныне все так устроено; наши критики похвалы и комплименты раздают в соответствии с чинами. Или еще другой принцип действует: ты — мне, я — тебе.

Прочел ей стихотворение, которое недавно встретил у молодого автора:

Надежда моя, прослушав стихотворение, приумолкла. Она в душе будто бы простила критика с гибким проницательным умом и трусливым сердцем. В раздумье проговорила:

— Да, конечно, — не он один. Странно как-то все устроилось в нашем Отечестве: с одной стороны, технический прогресс, герои космоса, с другой — падение нравов. К чему это нас приведет? Как думаешь, выберется Россия из этой трясины?

Долго я потом, после того, как мы приехали домой, думал о встрече с моим старым товарищем. Вспоминал наши молодые годы. Тогда Виктор Чалмаев был другим, — мы его любили и многого от него ждали.

Ныне мы можем сказать: громче всех гремели в те, шестидесятые годы колокола над Радонежским лесом, — в тех местах, где шестьсот лет назад сбил свой скит духовный отец России Сергей Радонежский.

Быстрый переход