Изменить размер шрифта - +
Я… я… Ну, у меня первый раз сейчас — Андрей. Он меня ждет… — В лице ее мелькнуло удивление. — Уже двенадцать месяцев. Он ходит ко мне домой и сидит с мамой. Сидит, пишет мама, и молчит, а мне в письме объяснил: «Я хочу дышать воздухом, в котором ты жила, видеть вещи, с которых ты стряхивала пыль, я хочу…» — Она посмотрела на меня с диковатым изумлением, точно не понимая и того, зачем Андрей ходит сейчас к ней домой и зачем она мне рассказывает об этом. Но остановиться она уже не могла. — Он добился, чтобы нам дали увидеться, ведь нельзя, не муж, а добился. А начальница, когда вела меня, говорит: «Чтобы без поцелуев». А я: «Не дадите поцеловаться — не пойду, уж лучше вовсе не видеть». Разрешили. Они добрые тут. Поцеловались, начальница отвернулась, он сел и уставился на меня, как на икону. Мама потом написала — вечером в тот же день ходил под нашими окнами в темноте… — Она задохнулась, умолкла.

— Это тот самый Андрей, — решился я, — которому вы подарили часы стоимостью двадцать рублей, — чтобы не видеть ее умоляющего лица, я начал листать материалы дела, — похищенные у гражданина Э. в ночь на…

Я поднял голову и увидел: с нею стряслось то же самое, что стало тогда, наверное, с тем чужим мальчиком, когда его ударили хором коньками меж колен, — она сложилась, уменьшилась вдвое, как ножик перочинный при резком защелкивании лезвия. А когда выпрямилась, в лице ее было напряженное ожидание нового удара. И я заговорил о «Войне и мире».

— Где вы сейчас там, в начале?

— В середине, где Наташу лечат после увлечения Анатолем Курагиным и разрыва с Болконским.

— А вас-то, — не удержался я вдруг, — лечили когда-нибудь?

— Меня? — повеселела она даже. — Зачем же? Я ничем не болела. Однажды от рева надорвалась, но то давным-давно было. Жили мы тогда в тайге, в Сибири, папочка мой любил по земле шастать. Моряк он… С морем у него любовь не вытанцевалась. Корабль алкашей не жалует. Вот он и перенес на землю, видно, эту страсть — по морям, по волнам… Сегодня — на Чукотку, завтра — на Сахалин. А мы за папочкой… плывем! А тогда он то ли золото мыл, то ли мех добывал дорогой, а мы с мамой оставались одни в поселке. И пошла мама на почту за десять верст, писем от папочки ждала, любила. А тут буран, носу не высунешь. Она и осталась на почте. А я одна надрывалась от рева, трех лет не было мне. Кто ж мог услышать? Кто ж мог утешить? Три дня и три ночи… В буран и собственного голоса не услышишь, не то чтоб чужого…

(С матерью Наташи я познакомился не до, а после посещения колонии. Она жила одна в двух комнатах, поражавших какой-то больничной чистотой. Поскольку меня не ждали, было ясно, что это не мимолетность после генеральной уборки, а стиль, черта уклада, стерильность одиночества. Сын, унаследовав, видимо, «охоту к перемене мест», начал убегать из дому с восьми лет и сейчас работал в Сибири, часто менял стройки, писал матери редкие письма; дочь была в колонии; муж канул в безвестность… Мы сидели за столом, на котором быстро появились конфеты и апельсины. Женщина передо мной выглядела совсем не старой, и чувствовалось в ней суровое достоинство, гордость замкнутой души, мужественно и скрытно боровшейся с жизненными невзгодами, ставшими повседневностью. Она рассказывала, что раньше работала в мастерских швеей две смены, с утра до полуночи, чтобы дети не нуждались ни в чем, были сыты и одеты неплохо. А сейчас устала и тянет лишь полторы смены, а больше и не надо, можно было и до одной сократиться, «жизнь-то богаче стала!». Да дома не мед. У окна, в углу, стоял дорогой, огромный, новейшей модели телевизор, он царил в комнате, похожий на роскошное надгробье… Мы говорили долго, и меня удивило, что мать не помнит тех трех дней и ночей, когда буран задержал ее в тайге на почте и Наташа от рева надорвалась до синевы, до потери сознания.

Быстрый переход