|
«Может быть, — печально качала она головой, — может быть». А когда я передал от Наташи, чтобы мать сумела переслать ей туда тушь для ресниц, лицо женщины передо мной стало непроницаемым, отчужденным, и у меня недостало духу досказать, что помимо туши Наташе нужна и хна для волос. Я чувствовал: это вне понимания нестарой суровой женщины. Вот в комнате этой и сидит часами Андрей. «Молчит, как неживой», — подтверждает с сумрачным удивлением мать…)
Я чувствую — Наташе хочется уйти от себя, вернуться к «Войне и миру» — и помогаю в этом ей.
— А не скучно перечитывать через три года? Ведь память-то у вас…
— А понимаю я по-новому, — перебивает она меня нетерпеливо-радостно. — Вот когда первый раз в ПТУ для трудных подростков читала, ужасно хотелось, чтобы Анатоль Курагин Наташу похитил, чтобы на тройках они, на тройках да в тайную церковь! Чуть не заплакала от досады, что им помешали. А сейчас почему-то хотелось, чтобы с самого начала она, Наташа, на него не оглядывалась. Или чтобы помешали им раньше, до тройки. Почему это?
Я не отвечал, но, восстанавливая лихорадочно в памяти бессмертные страницы, подумал: может быть, дело в понимании ценности нравственного барьера? Ведь для Наташи Ростовой Анатоль был единственным человеком, вызывающим странное, волнующее чувство отсутствия этого барьера между нею и им. А может быть, дело в том, что и тут тоже Наташа и тоже Андрей. В настоящем повествовании я ряд имен изменил, но эти, Наташа и Андрей, оставил в неприкосновенности.
— …И новое то, — рассказывала она дальше, — что теперь я иногда не соглашаюсь со Львом Толстым. — Лицо мое, видимо, выразило удивление, столь искреннее, непосредственное, что она рассмеялась. — Вот помните у него: «Можно зарезать, украсть и все-таки быть счастливым…» В первый раз, в ПТУ, я тоже поверила: можно. А тут поняла… — Она понизила голос до шепота, будто сообщая мне что-то особенно важное и тайное: — Поняла, что нельзя украсть, зарезать и быть счастливым. Это только кажется, что можно. А тут, в колонии, понимаешь: нет, нет…
Она опять напряглась, как струна, голос ее опять зазвенел. А успокоившись, посмотрела на меня с каким-то новым, размягченным лицом.
— А кто, по-вашему, в мировой литературе чаще опускался на колени — мужчины перед женщинами или женщины перед мужчинами?
— Никогда об этом не думал, — сознался я честно.
— Тут у нас, — показала на окно, — учительница одна, не в школе, а тоже заключенная, по ревности наглупила, она-то и рассказала однажды, что в мировой литературе женщины чаще опускались на колени перед мужчинами. Наши девчонки не поверили, конечно, даже рассмеялись: ваша, говорят, мировая жизни не нюхала. А учительница начала именами сыпать, кто стоял и перед кем. А по-вашему, действительно мы чаще стояли, чем они?
— А вам хотелось перед кем-нибудь встать на колени?
— Да, — ответила она, посуровев; это была единственная минута, как понял я потом, когда в ней выступило что-то от матери. — Перед Андреем. Тогда, в комнате у следователя… Я не хотела его видеть. Он вошел — кинулась бежать, удержали. А он подошел к столу, положил на него те часы и обратился ко мне торжественно: «Я люблю тебя». Вот тогда… — Помолчала. — Я ему те часы подарила, когда ни его, ни себя не понимала, а потом хотела отобрать, разбить, но не могла, не умела объяснить, почему. Нельзя украсть, зарезать и быть счастливым. Я это до колонии даже, в последние недели перед арестом, понимать начала. Из-за него… Ну, — посмотрела на «дело» на столе передо мной, — вам про меня все, конечно, известно: и про драки, и про кражи, и про тот ноябрьский вечер. |