— Вкусно пахнет, — говорю я, страстно желая сменить тему разговора.
Бабушка кладет первую халу на стол и возвращается, чтобы поочередно достать оставшиеся три.
— Знаешь, что я думаю… — начинает она. — Мне кажется, я уже не помню собственного имени, но отлично знаю, как печь эту халу. Мой отец… это все благодаря ему. Бывало, он учинял мне допрос — когда я возвращалась домой после школы, когда занималась с подружкой, когда мы вместе гуляли по центру города. «Минка, — спрашивал он, — сколько нужно сахара? Сколько яиц?» Спрашивал, какой температуры должна быть вода, но это был вопрос с подвохом.
— Теплой, чтобы растворились дрожжи, кипяток, чтобы смешать жидкие ингредиенты, и холодной, чтобы сбалансировать тесто.
Бабушка оглядывается через плечо и кивает.
— Мой отец был бы счастлив узнать, что его хала находится в надежных руках.
И тут я понимаю, что настал мой час. Я жду, пока бабуля принесет одну из своих косиц на разделочную доску. Жду, пока она нарежет халу ножом — пар поднимается от булки, как отлетающая душа.
— А почему вы с дедушкой не открыли вместо книжного магазина булочную?
Она смеется.
— Твой дедушка и воды себе не мог вскипятить, не говоря уже о том, чтобы сварить бублик. Чтобы печь хлеб, нужно обладать талантом. Каким обладал мой отец. Каким обладаешь ты.
— Ты почти никогда не рассказываешь о своих родителях, — замечаю я.
Рука, в которой она держит нож, едва заметно подрагивает, настолько незаметно, что если бы я наблюдала не так внимательно, то ни за что бы не заметила.
— А что рассказывать? — пожимает она плечами. — Мама была домохозяйкой, а отец пекарем в Лодзи. Ты об этом знаешь.
— А что с ними случилось, бабуля?
— Они давным-давно умерли, — отвечает она, закрывая тему. Протягивает мне кусок хлеба без масла, потому что, если делаешь по-настоящему великолепную халу, масло не нужно. — Посмотри на эту халу. Могла бы еще подняться. Папа говорил, что хороший хлеб можно съесть завтра. А плохой следует есть прямо сейчас.
Я хватаю ее за руку. Кожа похожа на пергамент, косточки хорошо прощупываются.
— Что с ними произошло? — повторяю я.
Она натянуто смеется.
— К чему все эти вопросы, Сейдж? Или ты ни с того ни с сего решила написать книгу?
В ответ я поворачиваю ее руку и аккуратно поднимаю рукав блузы, чтобы стали видны размытые края синей татуировки.
— Не у одной меня в семье шрамы, бабуля, — бормочу я.
Она вырывает руку и поправляет рукав.
— Я не хочу об этом говорить.
— Бабуля, — убеждаю я, — я больше не маленькая…
— Нет! — резко отвечает она.
Мне хочется рассказать ей о Джозефе. Хочется расспросить об эсэсовцах, которых она встречала. Но я точно знаю, что не стану этого делать.
Не потому, что бабушка не хочет это обсуждать. Мне стыдно, что человек, с которым я подружилась, для которого пекла, с которым сидела, разговаривала и смеялась, возможно, когда-то был одним из тех, кто наводил на нее ужас.
— Когда я приехала сюда, в Америку, тогда и началась моя жизнь, — говорит бабушка. — Все, что было раньше… случилось с кем-то другим.
Если бабушка смогла начать новую жизнь, почему Джозеф Вебер не смог?
— И как у тебя это получается? — мягко интересуюсь я, и теперь спрашиваю не только о ней, а еще о Джозефе и о себе. — Как тебе удается не вспоминать каждое утро?
— Я никогда не говорила, что все забыла, — поправляет бабушка. — Я сказала, что предпочитаю забыть. — Неожиданно она улыбается, проводя границу между этим разговором и дальнейшей беседой. |