«Вот и славно, что ты до такой степени всё понимаешь, — усмехнулся Хун Тайюэ. — Я, Хун Тайюэ, и вправду подлая тварь, если бы не компартия, боюсь, так бы до смерти и колотил в бычий мосол. Но судьба отвернулась от тебя, нынче на нашей, бедняцкой улице праздник, теперь мы сверху. Сводя с вами счёты, мы, по сути, возвращаем своё, что принадлежит нам. Как я говорил уже не раз, правда в том, что не ты, Симэнь Нао, кормил батраков и арендаторов, а они кормили тебя и всю твою семью. То, что вы скрыли драгоценности, — преступление, которому нет прощения, но, если они будут выданы в полной мере, мы можем смягчить приговор».
«Укрывал ценности я один, — сказал я. — Женщинам ничего об этом не известно. Я ведь знаю: они народ ненадёжный, хлопнешь по столу, выпучишь глаза — тут же все секреты и выложат. Все ценности могу выдать лишь я, их столько, что остолбенеете, целую пушку купить можно. Но вы должны гарантировать, что отпустите урождённую Бай и не будете чинить трудностей Инчунь и Цюсян, они ничего не знали».
«Об этом не беспокойся, — заявил Хун, — у нас всё в соответствии с политическими установками делается».
«Хорошо, тогда развяжите меня».
Ополченцы с недоверием глянули на меня, потом на Хун Тайюэ.
«Опасаются, что ты во все тяжкие пуститься можешь, как говорится, „расколотишь горшок, раз он треснул“, — хмыкнул тот. — Загнанный зверь, он огрызается».
Я усмехнулся. Хун Тайюэ собственноручно развязал верёвки и предложил сигарету. Я взял её негнущимися пальцами и уселся в своё кресло с бесконечной печалью в душе. Потом поднял руку, содрал со стены свиток и предложил ополченцам прикладами вскрыть углубление.
При виде ценностей все уставились на них, разинув рот, и по взглядам стало понятно, что творится у них на душе. Не было ни одного, кто не загорелся желанием присвоить эти сокровища; вполне возможно, даже мечтали: вот бы мне этот дом выделили, и я случайно наткнулся бы на место, где всё это было спрятано…
Пока все зачарованно пялились на ценности, я сунул руку под кресло, вытащил спрятанный там револьвер и выстрелил по зеленоватым плиткам пола. Пуля рикошетом вошла в стену. Ополченцы один за другим попадали, один Хун Тайюэ остался стоять: с характером, ублюдок. «Послушай, Хун Тайюэ, — сказал я, — целься я сейчас тебе в голову, ты уже валялся бы как дохлый пёс. Но я не целился ни в тебя и ни в кого другого, потому что зла на вас не держу. Не приди вы воевать со мной, пришли бы другие. Время сейчас такое, злое для всех имущих, вот я и не тронул и волоска с твоей головы».
«Это ты очень правильно сказал, — одобрил Хун Тайюэ, — главное понимаешь, в обстановке разбираешься. Я лично тебя очень уважаю, даже рюмочку-другую с тобой пропустил бы, побратался. Но я — часть революционных масс, ты для меня заклятый враг, и я должен тебя уничтожить. Это ненависть не личная, классовая. Как представитель класса, который вот-вот будет уничтожен, можешь убить меня, и я стану мучеником, павшим за дело революционного класса; но вслед за этим наша власть расстреляет тебя, и ты станешь мучеником своего контрреволюционного класса помещиков».
Я рассмеялся, звонко и раскатисто. Хохотал так, что слёзы выступили. А потом сказал:
«Хун Тайюэ, мать у меня буддистка, и, выполняя сыновний долг перед ней, я в жизни не убил ни одну живую тварь. Она говорила, что, если после её смерти я лишу кого-то жизни, ей придётся мучаться в преисподней. Так что, если хочешь стать мучеником, поищи для этого кого-нибудь другого. А я пожил довольно и хочу умереть. Но со всеми этими классами, о которых ты говорил, это никак не связано. Богатство я накопил благодаря уму, усердию и удачливости и ни к какому классу никогда присоединяться не думал. |