Это была любимая игра: воображать чужие жизни. Наверное, она помогла мне стать писателем. Но воображать ее жизнь мне не хотелось. Потому что это делать легко, когда совершенно ничего не известно о человеке, и несравненно — до полной невозможности — труднее, если известно что-то. Подлинное тоскует по подлинности, а не по полету фантазии. А вот духовную жизнь, то есть мир чувств, мыслей, настроений и самое существенное в этом мире вообразить легче, располагая чем-то достоверным, хотя бы и в ничтожно малом объеме: строками из дневника, из писем, чьим-то воспоминанием, фразой, оброненной невзначай.
И вот дополняя, дорисовывая мысленно этот мир, я понял, что самое существенное в нем — страстная жажда участия в жизни.
Не славы, не медалей, не любви она хотела — хотя, конечно, жаждала и их! — а бурного участия в жизни. Но что это — участие в жизни? Разве не участвуем мы в ней, когда работаем или любим? Конечно, участвуем. Но есть маленький огонь и большой: костер на поляне и лесной пожар. Когда я читал ее строки, казалось, горит лес. Живой лес. И я почему-то подумал, что она, наверное, молода и больна. Жажда бурного участия в жизни — это когда хочется отдать себя безраздельно и работе, и любви, и общению с людьми, отдать, раствориться, подарить, ничего себе не оставить и стать самой богатой в мире. Нет, не лесной пожар: после него — пепелище. А… солнце! Оно ведь тоже — большой огонь! — излучает себя архищедро, порой «напрасно» (зачем оно Юпитеру и Сатурну?), чтобы в безумном дарении-растворении явить одно чудо: нашу земную жизнь.
Я назвал ее про себя Девушка-Солнце. Ведь настоящее имя ее было мне не известно.
Жажда бурного участия в жизни часто бывает сопряжена с трагедией. Она писала, что кидает в огонь «нечто гораздо более драгоценное», имея в виду известный рассказ итальянского художника и ювелира Бенвенуто Челлини о том, как однажды кончилось в разгар работы топливо, и он, чтобы поддержать огонь, нужный для литья, начал ломать собственную мебель. Хорошо горит и человеческое сердце. И это трагично не только потому, что оно может догореть дотла, но и потому, что при пожаре сердца из него «выбрасываются» — совсем как при настоящем пожаре люди из окон — те обыкновенные чувства, обыкновенные состояния, без которых существовать человеку невозможно.
Но если бурное участие в жизни рождает трагедию иногда, то неучастие в жизни — всегда трагедия.
А теперь я расскажу об Эмме Сазоновой. Она не имеет ни малейшего отношения к запискам неизвестной.
Несколько лет назад, весной, позвонила мне незнакомая женщина и, назвав себя «Эмма Сазонова из Керчи», сообщила, что волнует ее загадочная и горестная судьба замечательной библиотеки Воронцовского музея в Алупке.
Вот в чем заключалась, как я понял из быстрого и взволнованного рассказа Эммы Сазоновой, суть дела. До войны библиотека Воронцовского дворца-музея располагала уникальным, из тридцати тысяч томов, собранием изданий на русском, французском и английском языках. Основу ее составляли книги XVIII — начала XIX веков, но были и совершенно редкостные вещи — XVII, XVI и даже XIV столетий. Например, Остромирово Евангелие и рукописное жизнеописание московских князей… Находились в библиотеке и так называемые «опильоны» — материалы суда над Людовиком XVI, выпущенные когда-то в Париже. Этого издания не было — да нет и сейчас — больше ни в одной советской библиотеке; даже во Франции оно настолько малодоступно, что до войны историки ездили из Парижа в Алупку, чтобы там, в Воронцовском музее, работать.
Эмма Сазонова от взволнованности и от того душевного напряжения, которого требует длительный телефонный разговор с незнакомым человеком, то и дело теряла голос и, опасаясь, что я, возможно, не расслышал самого существенного в эту минуту, повторяла почти судорожно: «Остромирово Евангелие… из Франции в Крым… переписка князя Курбского с Иваном Грозным… миллионная ценность… миллионная!»
Когда я занимался выяснением и решением судьбы библиотеки Воронцовского дворца, Эмма Сазонова позвонила мне опять и сообщила, что разрушаются фрески Деметры — единственный в Советском Союзе памятник античного искусства. |