Он очень изменился, бедняга, и смотрел приниженным. Два плаката, вывешенные за решетками окна, дают мне право заключить, что он не почел для себя унизительным сделаться агентом компании «Имбирный лимонад, Лондон — Ямайка», а заодно и по распространению знаменитой смеси «Гастеровский Фариначо для младенцев, или Здоровая замена материнского молока»; черный, отсыревший, заплесневелый полуфунтовый пакет этой смеси неизменно стоял на одном конце каминной полки в конторе, тогда как другой ее конец занимала засиженная мухами бутылка лимонада. Больше ничто не указывало на то, что эта просторная комната в первом этаже была конторой, — если не считать громадной черной чернильницы с торчащим в ней тупым пером, на кончике которого толстой коркой насохли чернила: оно, как видно, месяцами вкушало покой.
Вы могли видеть, как в это помещение ежедневно, в два часа пополудни, employé из соседней гостиницы приносит две кварты пива; и если случалось вам зайти в этот час, вас обдавало из «конторы» мощными парами и запахами обеда, и вы спотыкались на пороге о кучу побитых жестяных судков, раскрывших на вас свою пасть. Так этот верный оплот благородства — обычай обедать в шесть часов — оказался сокрушен; и отсюда читатель может заключить, что дом Ганна находился в состоянии духовного упадка.
Сам Ганн — несомненно. Бывало, когда дамы удалятся в гостиную (хоть и окнами во двор, она благодаря желтым тюлевым занавескам, гардинам, небольшому полированному роялю и альбому на столе еще имела достаточно респектабельный вид), Ганн оставался в конторе — вершить дела. Вершились они в присутствии друзей и обычно заключались в том, что из углового шкафа извлекалась бутылка джина, а то и un litre бренди, причем Ганн хитро подмигивал и приставлял толстый палец к красному лоснящемуся носу; если же миссис Г. уходила из дому, Джеймс выкладывал вдобавок целый набор трубок, вследствие чего эта комната и была пропитана неистребимым ароматом дешевого табака.
Сказать по правде, мистер Ганн с утра до ночи ровно ничего не делал. Это был теперь грузный лысый мужчина пятидесяти лет; по будням он ходил неряшливым франтом: шалевый жилет, эспаньолка на широком двойном подбородке, брыжи в табачных крошках, огромная булавка на груди и набор брелоков; он завел себе форменный флотский сюртук с большими перламутровыми пуговицами и всегда носил через плечо громоздкую и гремучую подзорную трубу, с которой часами расхаживал по набережной или молу и смотрел на корабли, на купальные колясочки, на учениц женских школ, гулявших парами по эспланаде, и на все, за чем только можно наблюдать в подзорную трубу. Он знал всех, кто имел хоть какое-то отношение к почтовым каретам, ходившим из Дила в Дувр и обратно, и в течение дня непременно бывал свидетелем прибытия или отбытия не одной из них: перекинется словечком с конюхом насчет его «норовистой серой кобылы» и удостоит легким кивком «стрелка» (то есть форейтора), а почтаря поклоном; с ними он мог бесплатно отправить в город пакет, раза два ему случалось затащить к себе сэра Лети-Кувырк (почтенного возницу легкой четырехместной экстренной почтовой кареты), о чем он вам рассказывал, неизменно добавляя, что кое-кто из компании при этом изрядно нагрузился. Сам он не наведывался в большие гостиницы; зато знал о каждом, кто приехал туда или уехал; и был большим человеком в «Сумке Подмастерья» и в «Сороке и Кубке», где являлся председателем клуба; пел басовую партию в «Минхере Ван Данке», «Волке» и других хоровых песнях и ездил на пароходе до Лондона и обратно так часто, как хотел, безвозмездно получая на борту «свой харч». Таков он был, Джеймс Ганн. Иные, когда писали ему, именовали его «Джеймс Ганн, эсквайр».
Превратность судьбы и былой их блеск — об этом почтенный Ганн и вся его семья не уставали говорить; и следует отметить, что для людей известных наклонностей такого рода материальные, как их называют, беды вовсе не являются бедой, а напротив того — доподлинной удачей. |