Он мало что показал мне, не предложил подержать своего маленького кролика. «Малыш прав, и он поступает правильно, – думал я, – потому что, как только он уснет, я (на некоторое время, только на некоторое время) займу место, которое обычно занимает его отец. Он предчувствует это и хочет защитить место своего отца (оно – гарантия и его места тоже), но у него нет жизненного опыта, он многого не знает, а потому помогает мне. Помогает своим страхом, благодаря которому я понял то, чего иначе не понял бы: он чти ничего не знает, но свою мать он знает лучше чем я, ведь она – весь его мир, который ему хорошо знаком, для него она не загадка. Благодаря малышу я понял, что могу действовать решительно (если захочу)». Сон постепенно все же одолевал его, голова клонилась все ниже, и в конце концов он лег на софу – крохотное тельце на огромной софе (таким же крохотным кажется муравей в спичечном коробке, только муравей двигается), но продолжал смотреть свой мультфильм: голова на диванной подушке, во рту – соска, символ его возраста, ноги поджаты – поза спящего или собирающегося заснуть человека, – но глаза широко раскрыты, он не позволял себе закрыть их ни на секунду. Мать время от времени склонялась к нему со своего стула, чтобы посмотреть, не заснул ли он наконец – она так этого ждала, она хотела, чтобы он (хотя он был для нее всем) поскорее перестал мешать ей, бедняжка хотела остаться со мной наедине, совсем ненадолго, ничего предосудительного (однако «бедняжкой» я называю ее сейчас, а тогда я ни о чем таком не думал, хотя, наверное, должен был думать). Я не задавал вопросов и не делал никаких замечаний по этому поводу: не хотел показаться нетерпеливым или неделикатным, к тому же она каждый раз самым естественным тоном сообщала мне: «Надо же, до сих пор глаза как блюдца». Присутствие этого ребенка определяло все, хотя он был совершенно спокоен. Это вообще был спокойный ребенок, видно было, что у него хороший характер, что он почти никогда не капризничает. Но он никак не хотел оставить нас одних, никак не хотел уйти в свою комнату, не хотел выпускать из виду свою мать, которая сейчас лежала в той же позе, в какой тогда лежал на огромной софе ее сын, борясь со сном, как сейчас она боролась с болью (или со страхом, или с раскаянием). Только она не казалась крохотной в своей супружеской постели и не была одна: рядом с ней был я. В руках я держал телевизионный пульт, и я не знал, что делать. «Мне уйти?» – спросил я. – «Нет, погоди, это должно пройти, не оставляй меня одну», – ответила Марта и повернула ко мне голову, вернее, попыталась повернуть: она не увидела моего лица, но в поле ее зрения попал включенный телевизор, глупое лицо Макмюррея, которое начинало у меня ассоциироваться с лицом ее отсутствующего мужа, потому что я думал о нем и о том, что произошло, то есть не произошло, хотя в это время должно было происходить. Почему бы ему не позвонить сейчас, может быть, он там, в Лондоне, тоже не спит? Каким облегчением было бы услышать телефонный звонок! И она сняла бы трубку и объяснила мужу своим угасающим голосом, что чувствует себя плохо и что не может понять, что с ней такое. И тогда он сделал бы что-нибудь (можно что-то сделать даже издалека), и мне не нужно было бы ничего решать, и я перестал бы быть свидетелем (хотя на свидетеле вины никакой нет). Он мог бы позвонить врачу, или кому-то из соседей (он-то был с ними знаком, это были его соседи, а не мои), или сестре, или свояченице, и они вскочили бы среди ночи и примчались в его дом, чтобы помочь его жене. А я бы ушел, я пришел бы в другой вечер, когда уже не нужны были бы никакие прелюдии. Я мог бы вернуться уже на следующий день, в то же время, поздно, когда малыш наверняка бы уже спал. И муж, разумеется, отсутствовал бы.
«Может быть, позвонишь мужу? – спросил я Марту. – Вдруг разговор с ним тебя успокоит? Должен же он знать, что тебе плохо». |