— Когда я умру, — сказал он мне, — ты возьмешь мою баламину и воткнешь ее вот в эту щель, сильно надавишь и откроешь, только не бойся, и возьмешь себе все, что там внутри, а что не захочешь взять, то сожжешь, а на мою могилу ты положишь крышку стола, чтобы это был памятнике надписью. Только позови Ибрагима, чтобы он пришел из Абу-Гоша и поставил дату, да, Рафаэль?
— Но я умру раньше тебя, дядя Авраам, — сказал я.
— Чего это вдруг? Я куда старше тебя.
— Но в нашей семье всегда так, — сказал я. — В нашей семье мужчины всегда умирают молодыми.
— Тогда договоримся, что кто умрет раньше, похоронит другого, — предложил Авраам.
— Хорошо, — сказал я.
— Так это между друзьями-мужчинам и, да, Рафаэль?
— Да, — радостно сказал я и только по дороге домой понял, какую глупость мы с ним сказали, и громко рассмеялся.
ИНОГДА АВРААМ ЗАКРЫВАЛ ГЛАЗА
Иногда Авраам закрывал глаза и работал с камнем вслепую. Его руки, красивые руки мастера, двигались поразительно точно, подчиняясь той удивительной памяти, которая уходит из мозга и оседает в волокнах плоти.
«Одна рука помнит, где конец шукии, а другая рука чувствует, где матрака. Это опыт всякого мастерового человека, и еще это честность, потому что одна рука никогда не обманывает другую».
«А ты?» — спрашиваю я свое тело.
«Я? — спрашивает мое тело, удивляясь самому вопросу. — Что я?»
«Ты меня не обманываешь?»
Я не профессионал, и воспоминания, осевшие в моей плоти, — не память мастерового. У меня есть кое-какие технические навыки и уменья, часть которых я унаследовал от Матери, а часть приобрел на армейской службе. Но движения, присущие моей плоти, — это не движения работы, а движения игры, и, когда я запускаю руку в матерчатый мешочек, где хранятся сотни «пятерок», которые в детстве сделал мне Авраам, и вытаскиваю одну из них, и сажусь на пол, и играю, эти камешки словно сами собой взлетают из моей руки и возвращаются в нее снова, сами взлетают и сами собираются — все равно, закрыты мои глаза или открыты.
«Вслепую», — говорю я и подбрасываю, и собираю, и подкидываю, и ловлю.
Иногда я играю против самого себя — совершенно честно, без всякого обмана, — а иногда, как Черная Тетя годы назад, не могу сдержаться, спускаюсь к детям, которые бегают босиком в горячей уличной пыли, и играю с ними.
— Хочешь сыграть? — предложил я как-то Роне.
— Хочешь поехать со мной в Барселону? — ответила она. — Я улетаю на следующей неделе. Три дня. Ты сможешь послушать, как я докладываю, и не понять ни слова.
— Я и здесь не понимаю ни слова. Хочешь поиграть?
Черная Тетя была права: женщины — кроме нее — не любят играть. Даже Рона уже не хочет. «Оставь, оставь, — говорит она. — Я уже большая. У меня дети, у меня я сама, у меня он и у меня ты. Мне некогда скучать, мой любимый, и я не нуждаюсь в том, чтобы играть с этими твоими камешками».
А я нуждаюсь в том, чтобы играть с этими моими камешками. Со всеми поочередно. С этими пятью, и вот с этими пятью, и еще с теми пятью, и еще вон с теми пятью, и еще с десятками и сотнями «по пять», со всеми-всеми наборами «по пять», которые дядя Авраам сделал мне, когда я был маленький, и которые теперь взывают ко мне из своего мешочка: «Меня, меня… пожалуйста, Рафи, возьми меня…»
— Для кого ты делаешь так много пятерок? — спросил я его тогда. |